– Что? что? – изумился он и даже приподнялся, чтобы получше разглядеть ее лицо и убедиться, что она не издевается над ним; обнаженный, злой, с темными провалами глаз, со своей темной несдержанностью, он точно выступил из мрака, и она с усилием отогнала от себя первородное чувство страха и подчинения.
– Ты счастливее меня… Ты любишь так, как я уже не могу и, пожалуй, никогда не смогу. Разве этого мало для счастья?
Он не знал, что ей ответить; он всегда, с первого раза, знал, что эта женщина не для него, все в ней влекло и все было тайной, он уже давно был ей ясен со всем своим содержимым, а она каждый раз представала новой, еще более привлекательной и желанной, и иной она быть не может, полностью, до конца, узнать ее нельзя.
Он сцепил зубы, было больно и тупо в сердце, и рос какой-то дурацкий, нерассуждающий протест.
– Но мне этого мало, понимаешь, мало, и всегда будет мало! – сказал он с невольным раздражением.
– Мужчины удивительно устроены, – Аленка говорила все так же медленно и ровно, – они считают, что должны пользоваться всем совершенно готовым. А в жизни ничего готового нет, и в отношениях мужчины с женщиной тем более. Самое сложное на свете творчество, боже мой, Игорь, ты же это знаешь… Женщина не вещь и не кошка, погладил, и довольно…
– Зачем ты мне читаешь эту лекцию?
– Очевидно, надо, если ты…
– Надо! Надо! – подхватил он со злостью. – Все это теория, все это приемлемо и разумно для других, но только не для себя! Да ты и сама этому не веришь…
– Замолчи, Игорь, ну что ты меня мучаешь! – попросила она. – Ведь так тоже нельзя, все время словно на скамье подсудимых…
Хатунцев затих; его сейчас почти оглушила одна мысль, одно желание; от его яркости он задержал дыхание. Но ведь действительно, нужно же что-то решать, подумал он, некоторое время лежа неподвижно, давая окончательно созреть решению. Это опять была та же самая пропасть, к которой он не мог, не имел права приблизиться (это он тоже знал, это знание жило в нем непреложно, неумирающе), но заглянуть в которую его неостановимо тянуло.
– Аленка, – позвал он, – можно задать тебе только один вопрос?
– Нет, нельзя…
– Почему?
– Поздно, пора спать, – быстро сказала она. – Прошу тебя, Игорь, не надо.
– Боишься, – пробормотал он, чувствуя, что внезапный приступ бешенства заполняет грудь, застилает глаза, мутит голову. – Боишься! – крикнул он. – Мертвого боишься! Мертвый тебя держит, тот, с которым ты в партизанах… которого ты…
Его остановил какой-то даже не крик, не шепот; судорожно натягивая на себя край простыни, Аленка в ужасе пятилась от него в угол, а Хатунцев, не помня себя, стоя на коленях в приступе неистовой, обессиливающей ярости, стараясь выбрать слово побольнее и не находя его, повторял одно и то же. И Аленка, видя его, совершенно забывшего, кроме одного, обо всем на свете, умного, сильного в общем-то человека, потерявшего над собой всякий контроль и жалкого, гадкого в этом своем животном порыве, пятилась от него с бессознательным отвращением… И тогда на нее опять хлынул летний, теплый, солнечный лес, хлынул со всех сторон, как спасение, и она крепко зажмурилась, чтобы не видеть перед собой это обнаженное, темное, вынырнувшее к ней откуда-то из первобытности мрака и чтобы видеть только лес, бесконечный, щедрый, всемогущий, прощающий. Она прислушалась, была тишина, и лишь слышалось тяжелое, неровное дыхание Хатунцева; это опять было оно, что так испугало и унизило ее страхом; оно сейчас пробивалось к самому сердцу, к самому мозгу, и тогда, защищаясь, она, судорожно всхлипнув, вскочила.
– Не смей! Молчи! – прошептала она, но для нее это был почти оглушающий крик, ей было страшно, что еще мгновение – и ей в душу опять хлынет чужой голос. – Не смей… к этому нельзя прикасаться… к этому никому нельзя! Слышишь ты! Слышишь, здоровый, умный дурак! Этого никому нельзя! Этого понять нельзя!
Потерянный, он беспомощно сидел на кровати, и какая-то мучительная струна нежно звенела у него в висках – то, что он увидел в пропасти, давно тянувшей его к себе, было хуже любых его ожиданий и предположений, ему обожгло сердце, и он бросился к Аленке.
– Лена, Лена, – твердил он, стараясь привлечь ее к себе и хоть как-то успокоить, – Лена, дорогая моя, любимая… я ведь не нарочно… Лена…
– Не смей… не прикасайся ко мне! – с такой непередаваемой гадливостью и отвращением отстранилась она от его рук, что он похолодел, обреченно и тупо следя за тем, как она торопливо, беспорядочно набрасывает на себя одежду, путается в ней, и все это молча, без единого слова.
Аленка же старалась только удержаться на ногах и не упасть, и ей опять помог лес, неожиданно бесшумно обступивший ее со всех сторон, укрывший ее от всего мира, веселый, березовый, шумящий, никого к ней больше не подпускающий, и она раз и другой опять всхлипнула от волнения и счастья, что она наедине с тем, чему она больше всего верила. Она сейчас не думала о Хатунцеве и не видела его, да и он тоже был словно в каком-то оцепенении; все, что происходило, происходило словно во сне, он знал, что никакие слова уже не помогут, и лишь вздрогнул, когда вслед за нею хлопнула входная дверь, но по прежнему не двинулся с места. Так же обреченно он оделся, послонялся из угла в угол и вышел на улицу, по привычке проверив, заперта ли дверь. Он бесцельно побрел по вымершему ночному городу, стараясь лишь идти так, чтобы резкий ветер все время бил ему в лицо. Ни мыслей, ни определенных желаний не было, просто была необходимость куда-то непрерывно идти, и еще не исчезало чувство обреченности, невосполнимой утраты.
Он забрел на какую-то площадь, недоуменно поднял голову и огляделся – дома высились мертвые, с одинаково пустыми провалами окон, колокольня, единственно уцелевшая от величественного Воздвиженского собора, разбитого в войну, нарушая общий порядок, резко и высоко возносилась в темное небо. Хатунцев, запрокинув голову, долго смотрел на нее, туда, где в проемах для колоколов чувствовался простор и ветер. У него закружилась голова, и он, переждав немного, двинулся дальше, хотя его тянуло ввысь, туда, где жили когда-то колокола и где сейчас время от времени начинали сонно и беспорядочно кричать и возиться галки. Он даже обошел вокруг этой колокольни, но единственная окованная старым массивным железом дверь оказалась на замке, а все окна снизу заделаны литыми решетками. Он даже попробовал одну из них крепко потрясти, но ничего не вышло. Он побрел дальше, вышел в знакомый городской парк на берегу Оры. Под ногами густо зашуршали опавшие листья, и ветер усилился. Он поднял воротник пальто, подошел к самому обрыву, внизу чуть-чуть угадывалась холодная осенняя вода, какой-то взблеск, а еще дальше пойменные пространства сливались со звездной тьмой. Судорожный спазм перехватил горло, но он удержался, до крови закусил губу. «В чем, в чем же смысл счастья, жизни, в чем вообще смысл всего? – подумал он. – Почему все рушится, когда это больнее всего? И зачем все, если всему приходит конец, даже этому мраку, звездам… колоколам? Зачем? Почему?»
Он не мог сейчас думать о том, что произошло; ему лишь до ненависти к себе на свою слабость, за неумение взять себя в руки хотелось увидеть Аленку, увидеть, и больше ничего.
Он дождался ее утром у входа в поликлинику и, решавшись, попросил:
– Лена, надо поговорить…
Она опустила глаза, остановилась, и он с какой-то болью, с трудом удержал себя, чтобы не прикоснуться к ее руке, до того мучительно было это желание.
– Мы оба ошиблись, Игорь, прости, – сказала она, поднимая глаза, и в них было что-то новое, что то такое, чего он не мог понять.
– Ты так за него… за то, что я наговорил, обиделась? – спросил он беспорядочно, теряясь и сознавая, что опять говорит что-то не то. – Ты прости…
Она поняла, улыбнулась, но опять как-то по-новому, незнакомо.
– Да нет, Игорь, не думай так… Не то… мы вообще ошиблись…
– Говори за себя, – остановил он.
– Какая разница? – вслух подумала Аленка.
– Ты жалеешь? – спросил он и опять задним числом подумал, что сказал невпопад.
– Что толку жалеть, – она опять улыбнулась какой-то незнакомой улыбкой, и тут только он заметил, что ее спокойствие дается ей огромным усилием воли. – Случилось, значит, так должно быть…