И, разумеется, президент Трумэн и тогда, в Потсдаме, и сейчас, когда самые худшие опасения подтверждались и русская атомная бомба стала зловещей явью, не знал и не мог знать, что именно эта его недалекая попытка запугать потенциального противника и в какой-то мере приятно пощекотать собственное самолюбие явилась во многом преждевременным ударом: от него еще раз вспыхнула и еще раз неистово разгорелась воля Сталина. Занятый в Потсдаме тысячами малых и больших дел, часто глобальных, определяющих на десятилетие вперед судьбы человечества, занятый непрерывной, глухой, скрытой борьбой с Черчиллем, этим непревзойденным демагогом в мировой политике, классическим английским политиканом старой закалки, привыкшим при минимальных затратах получать за счет других наивысший процент, Сталин, однако, тотчас отметил про себя, запомнил, а самое главное – какой-то дьявольской интуицией поверил словам Трумэна, сказанным как бы невзначай, мимоходом, о новом сверхмощном оружии. Президент Трумэн, хорошо зная о тяжком экономическом состоянии России, и предположить не мог, что в дело тотчас будут брошены все еще не исчерпанные силы и возможности народа и государства, донельзя истощенные войной, неимоверной разрухой, и что Сталин начнет незамедлительно действовать в этом направлении во всем размахе своей неограниченной власти и ответственности, едва вернувшись с Потсдамской конференции, и что ослабленные военными трудностями усилия отдельных групп ученых, конструкторов, инженеров тотчас будут объединены, и что слабая далекая идея тотчас наполнится стратегической сутью и станет выражением государственной политики, одной из ее основополагающих осей, и на ее воплощение будет брошено все, что только возможно бросить в таком государстве, как Советский Союз.
Разумеется, ничего этого Трумэн не знал и никогда потом не узнает и к заявлению министра Молотова через два года о том, что секрета атомной бомбы больше не существует, отнесется скептически. И тем более с явной болезненной раздражительностью ему придется столкнуться с самим фактом существования атомной борьбы у русских – воспоминание о своем словно бы мимолетном разговоре со Сталиным в Потсдаме будет далеко не случайным.
«Вот именно, далеко не случайным», – сказал себе Трумэн, и опять что-то неприятное заставило президента слегка поморщиться, ему показалось, что его опалил далекий дьявольский жар. «И зачем самолет, сбросивший первую атомную бомбу, назвали именем женщины, матери? – с досадой подумал Трумэн. – Что ж, в истории человечества немало было и будет нелепых парадоксов», – попытался он справиться с нежелательными и ненужными отвлечениями.
Занятый некстати пришедшими мыслями, президент Трумэн, однако, успевал улавливать в общем разговоре суть того, что говорил доктор Буш сенатору, отвечая на его непрерывные вопросы и разъясняя ему то, что требовало специального разъяснения. И президент несколько раздраженнее, чем это бы следовало, подумал, что не доктору Бушу, не этому раздраженному сенатору предстояло принять необходимое решение.
– Доктор Буш, – сказал президент негромко, чувствуя, что ему сегодня неловко и тесно в костюме.
– Да, господин президент? – тотчас отозвался тот с подобающей долей почтительности и вежливости в разговоре с главой государства.
– Скажите, доктор Буш, это правда, что можно сделать бомбу, в сотни раз превосходящую по силе урановую? – спросил президент, и доктор Буш тотчас отметил про себя отсутствующее выражение его глаз.
– Да, господин, президент, – ответил доктор Буш и, несколько поколебавшись, со всей отчетливостью понимая, чем вызван этот тихий, необозримо глобальный по своим последствиям вопрос, пытаясь обратить на себя и на свои слова внимание президента, добавил твердо: – Но это, позволю себе подчеркнуть, ничего не изменит, для науки такого вопроса уже не существует. Все дело лишь в технике. И этого уже нельзя удержать в границах одной даже очень большой страны.
И оттого, что ученый безошибочно и сразу понял течение его мыслей, президент нахмурился. Их глаза столкнулись. Один, предвидевший дальше, беспощаднее, во всем объеме знания то, что произойдет через несколько лет, понял, что трагическое решение уже принято. А второй, сам президент, действительно в этот момент уже принявший решение об изготовлении водородной бомбы, постарался скрыть это спокойным выражением лица; в эту секунду без всяких торжественных церемоний и формальностей человечеству был подписан приговор на долгие десятилетия голода и ненужных лишений, а может быть, и на атомную казнь, потому что созревшее яблоко когда-либо да падает. Доктор Буш не стал больше ничего говорить; в мире Гарри Трумэну дано было немалое могущество, но он был совершенно бессилен и не мог сделать ни одного шага самостоятельно, и даже это не поддающееся по своим последствиям никаким прогнозам решение уже было принято за него негласными, всегда скрытыми за кулисами политики силами; они выдвигали президентов, направляли и решали за них. Стараясь разойтись взглядом с президентом, доктор Буш слегка наклонил голову, он сделал вид, что прощается. В конце концов, подумал он все с тем же остатком иронии, великие или почему-то возомнившие себя великими, забавляясь тем, что они именуют высокой политикой, мало, вернее, совсем не думают о последствиях. Но если у гениев этот основной признак их натуры находится в непостижимо точном соответствии с движением жизни, то у посредственности он даже самые высокие и трагические моменты истории имеет способность обращать всего-навсего в дешевый авантюризм.
Прошел месяц и еще один; зима, продвигаясь от своих северных твердынь, захватывала новые и новые пространства; дороги и села, леса и степи засыпали глубокие снега, а во вьюжные, разгульные ночи, когда даже столетние лесные чащи стонут, трещат и охают, когда небо сливается с землей и гулко, неистово бухают неведомые подземные колокола, все живое старается укрыться в затишье, за степы домов, у теплых, с весело трепещущим огнем печей, в норах и дуплах, в старых, обжитых гнездах, а то и просто под раскидистой елью, между ее нижними лапами и землей, еще пахнущей мхом и зеленью, опавшими и занесенными сюда кленовыми, березовыми или дубовыми листьями, прелой прошлогодней хвоей. Снег толстым слоем лежит на еловых лапах, но между ними и землей – свободное пространство; в солнечный день здесь светло, и случайно оказавшаяся там ягодка костяники на высоком стебельке вдруг рдяно вспыхнет, заиграет летним цветом… Надежно такое убежище от любой непогоды и врагов, забьется в него заяц-русак, или тетерев, или сама хитрая лисица, или иная другая живность и замрет, затаится, затем задремлет под вой и грохот лесной метели, и тогда в теплой и живой крови начинают бродить и жить неведомые голоса, расцветают причудливо-призрачные сны, и нельзя разобрать и разделить, где в них кончается земное и понятное и начинается, чему нет объяснения и что приходит в шорохах и свете звезд… Бушуют долгие и звонкие метели, густо валят снега, укрывая землю, и кажется, что все на ней хорошо и просторно, что вся она одинакова.
КНИГА ВТОРАЯ
КОГДА ПРИХОДИТ ЖЕНЩИНА
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
1
Умело затерявшись в свое время в бескрайних таежных просторах Севера, Федор Макашин в качестве обыкновенного репатриированного (в эту войну их оказалось немало, пробывших в немецком плену с осени сорок первого года и до конца войны) года три работал на Печоре, вначале на угольной шахте откатчиком, затем на речной пристани, в бригаде по ремонту барж, и, наконец, укладывал шпалы на строительстве железнодорожной ветки. При первой возможности он с охотой изъявил желание поехать в Сибирь, в леспромхоз. В своем прошлом он допустил маленькую неточность: назвал местом рождения село Выдогощь в той же Холмской области, в соседнем со своим родным Зежским Слепненском районе, уничтоженное летом сорок второго года вместе с жителями подчистую; каратели перестреляли даже скотину, собак и кошек; в этом селе тоже была большая ветвь фамилии Макашиных. Те, кому посчастливилось уцелеть и вернуться потом к родным пепелищам (двадцать с лишним человек из двухсот десяти ушедших на войну), рассеялись кто куда по разным деревням, пристроились на моторном заводе. Потом в районе решили и выдогощинские земли разделить между тремя соседними колхозами; Выдогощь стала мертвым селом, каких теперь много было и по России, и по Белоруссии; заброшенные дороги к ним потихоньку исчезали, забитые травой и молодым лесом.