Сергей".
27. Обо всех понемногу
Больше от него писем я не получал, прошла еще одна зима, а я все надеялся, и как-то в апрельские дни, возвращаясь из лесу с березовым соком, безболезненно осознал: отныне он никогда не объявится.
Я пил в своей запущенной квартире холодный прозрачный сок, думал, как побыстрее сдать школу и уехать, исчезнуть. Мне было все равно куда, оставалось совершить последнее — отделать вторую часть и подвести итог. Я надеялся, что на это у меня достанет сил и совести.
Старость безжалостна, она творит свое дело хладнокровно, с педантичной наглостью обезображивая то, что с помощью природы, ближних и личных усилий достигалось на протяжении многих, неведомо куда исчезнувших лет. Так в чем же смысл? Нежные губки, розовые щеки, белизна зубов, сытость и наслаждения, власть над себе подобными, дело и смелость, одиночество и жертвенность и все, все остальное, к чему мы пылко и слепо стремились — это или-или, это и есть потасканное, но неистребимое — "быть или не быть". Сумели ли вы, любители вкусно поесть, собиратели книг и марок, ценители полотен и пьес, рабы хрусталя, ковров, престижа и блестящей карьеры, знатоки женской натуры и стройных ножек, честные обыватели и добросовестные работники, смогли ли вы к разложению своих отработанных тел обрести то, что издавна принято называть душой? Оправдали свое рождение, выполнили назначение жизни — преодолели ли животное и суетное в самом себе, обретя достоинство в глазах природы и времени? Так всегда — или Вечная Музыка, или Вечный Хохот. Вслушайтесь в смех Гоголя, он благороден, но он и страшен, он избегаем и безрадостен. Так над нами смеялись немногие.
Нет, мне не позволительно смущать умы, мне еще предстоит пройти сквозь пламя Безымянного Диалога, и должен я успеть закончить эту историю.
Если вам знакомо чувство ужаса, сковывающего сознание вслед за неожиданным и резким уколом в сердце, когда замирает дыхание и не хватает воздуха, когда запоздало понимаешь, что пока не готов, не попрощался, не успел — если вам приходилось испытывать подобное (не боль и страх, а ужас прозрения), вы простите мне поспешность и очевидную недосказанность.
В срочном порядке на место Сергея Юрьевича прислали сорокалетнего полу спившегося филолога. Человек семейный и солидно выглядевший, он любил при первом удобном случае поделиться фактами своей биографии, он гордился тем, что значился единственным в районе педагогом-литератором мужского пола, и вскоре каждый житель поселка знал, как его хотели оставить на кафедре и как завистники испортили ему карьеру. Он язвительно судил о политике, но был мягкотел и жаден. Непостижимо быстро он сделался в компании Савиной вторым лицом, главным образом благодаря изысканности джентльменских манер и патриархальным взглядам, на педагогические новшества коллег — "калек-одиночек" (он частенько умышленно коверкал слова, показывая тем самым глубокие познания в языке и наличие тонкого чувства юмора). Прожив месяц, он купил поросят, несколько десятков кур, все это хозяйство препоручил жене-искусствоведу, которая никогда не работала по специальности и издали смахивала на небольшой бочонок с короткими подвижными ногами. Муж гордился ею, но "в свет" не выводил. После занятий, вялый и больной, он спешил к физику, у которого (нередко до поздней ночи) проводил время за бутылкой и картами. Он не напивался допьяна, всегда сохранял способность здраво рассуждать и возвращаться домой без провожатых.
А Буряка пришлось попросить из школы, уж слишком явно и безмерно запил он горькую. С прибавкой к зарплате устроился на рыбозавод инженером по технике безопасности, заполучив массу свободного времени и желанные левые доходы. Но слышал я от Савиной, что непонятен он делается, напивается до бесчувствия и уже несколько раз бросался с кулаками на стену, бился об нее головой и никого не хотел видеть, а трезвый, когда приходят к жене миролюбивые савинцы, войдет в комнату, обведет гостей воспаленным взглядом, захохочет и заявляет: "Дуры!",— после чего, все так же хохоча, запирается в спальне и не пускает туда ни жену, ни детей.
Я несколько раз сходился с ним на улице, он не отвечал на мое приветствие, отворачивался и спешил прочь. Я и сам перестал здороваться, заметив, что ему действительно тяжело,— об этом подсказывали сбивчивые шаги, суетливые движения рук. Я стал избегать смотреть на его нервную спину, чтобы не торжествовать и не сострадать, видя, как непомерная тяжесть ненавистного и непризнанного раскаяния ложится на его обыкновенные плечи.