– Да нет, я не очень устал, – сказал он, почти ненавидя себя.
– Мы с Джонни скучали. Я много работала, куча уроков, хотя уже лето. Какие там женщины?
– Где «там»?
– Ну, в России, в Москве.
Он вздрогнул всем телом:
– Я как-то не помню. Они все смешались.
– Красивые, да? Я знаю, что русские – очень красивые.
– Но им далеко до тебя.
Она засмеялась:
– А ты докажи!
– Ну и докажу. – Он не двинулся с места.
Она бросила щетку на подзеркальник, обернулась к нему и обе свои бархатистые руки прижала к груди, словно перед молитвой. Он вдруг тяжело покраснел:
– Эвелин, ты хочешь о чем-то спросить меня, да?
– Нет, я не хочу. Нет, хочу! Послушай, а ты меня не разлюбил?
Раньше она не задавала ему таких вопросов. Зная ее сдержанный характер, можно было предположить, что эти слова сами вырвались, и она, не успев проконтролировать себя, уже жалеет об этом. Не отвечая, Фишбейн поднял ее на руки и осторожно положил на кровать. Потом очень тихо лег рядом. Она положила левую руку на его лоб и слегка погладила его. В этом жесте была она вся: с ее этой гордостью, сдавленной страстью, которую ей не хотелось показывать, с готовностью сразу свести нежность к шутке и даже насмешке в том случае, если он ей не ответит. Он притянул ее к себе, поцеловал и тут же почувствовал, что раздвоился. Его ощущение было физическим: внутри оказалось вдруг двое мужчин и каждый из них хотел сразу двух женщин. Сращенные в глубине его мозга, они вели тайные жизни, и мозг разрывался. Он чуть было не рассказал ей ту правду, которая и завершила бы все. От правды его слишком много зависело.
– Не надо. Я вижу, ты очень устал, – сказала она с напряженным сомнением.
Но он уже гладил ее, обнимал, и тот человек в нем, который мешал, чтобы это все совершилось сейчас, был третьим на пышной огромной кровати. Ему было плохо, и стыдно, и гадко.
Утром, как только открылась почта, Фишбейн протянул немолодому служащему с висячими рыжими усами довольно плотный конверт, на котором после написанных по-английски слов USSR, Leningrad, было крупно по-русски выведено: CCCР, Ленинград, Главпочтампт, Невский проспект, 20, до востребования, Евгении Беловой.
Эвелин в столовой кормила Джонни завтраком.
– Куда ты ходил? И когда ты проснулся?
Ее лицо и особенно нежная грудь, слегка оголенная открытым летним платьем, живо напомнили то, что было ночью, и Фишбейн почувствовал то, что чувствуют за секунду до полной анестезии: холодный, давно ожидаемый страх. Теперь нужно будет всегда притворяться. Теперь нужно будет смотреть ей в глаза и помнить, что он ей лжет, лгал, будет лгать.
– Ходил прогуляться. Потом будет жарко. Ты не забывай, что пока я еще живу по московскому времени.
И понял, что выдал себя этой фразой. Она улыбнулась, она не заметила.
Прошло две недели. Он спал, ел, занимался ребенком, опять начал ходить в библиотеку, пытаясь дописать когда-то так сильно захватившую его диссертацию, иногда любил свою жену, как будто бы эта любовь – часть их быта, продал второй смычок, оставленный ему в наследство Краузе, но все это двигалось и происходило само по себе, почти без участия. Как человек, который машинально пьет воду в тот момент, когда он не испытывает никакой жажды, так и он не прекращал быть тем, которого ждала и требовала от него эта жизнь. Более того, он слился с этой жизнью так, как, бывает, сливаются с креслом или с кроватью, или так, как верхняя половина кентавра сливается с нижней. И только внутри себя он по-прежнему испытывал это почти обморочное состояние раздвоенности, которое не только не покидало его, но, напротив, с каждым днем становилось все глубже.
Ответа от Евы не было. Звонить ей было некуда. Получает ли она его ежедневные письма, он не знал. Коренастый Брюханов сказал правду: его никогда не впустят в Россию. Иногда он внезапно освобождался от своей любви, как от наваждения, и чувствовал, что жить можно так: с женой и ребенком, работая над интересной для него темой диссертации, встречаясь с музыкантами, присутствуя на благотворительных концертах. Но иногда тоска по Еве доходила до какого-то исступления, он просыпался посреди ночи с колотящимся сердцем, запекшимися губами, шел в столовую, чувствуя, что ноги его словно бы проваливаются в глубокий болотный мох, быстро находил в буфете коньяк или виски, быстро делал несколько больших обжигающих глотков прямо из горлышка, потом прислонялся спиной к стене, ожидая, что сердце успокоится, опять рисовал себе Еву – такой, какой она была, когда они лежали в Серебряном Бору, и тихо всходило прозрачное солнце, и нежный лазоревый рой мятущихся бабочек ярко сиял над их головами. Снова и снова он прокручивал в памяти разговор с Брюхановым, и то находил его омерзительным, возмущался, упрекал себя за то, что сразу не послал этого мерзавца куда подальше, то вдруг начинал жалеть, что не воспользовался полученным предложением, вспоминая, что Брюханов заверил его в том, что это и не будет никаким шпионажем, а просто пойти посмотреть, кто и как тут живет, собрать что-то вроде простой картотеки.