«Америка! – пьяно подумал Фишбейн. – Ну, что вы уставились? Чистые, да? А неграми кто торговал?»
Ему вдруг до страдания захотелось найти какие-то недостатки, изъяны, преступления в стране, которая в конце концов стала его домом, пристанью, где судьба его бросила якорь, и он с озлоблением принялся разгребать память, принюхиваясь к той вони, которая со времен Адама сопровождает людские дела и поступки.
– А вот ведь еще «Сент-Луис»! Было? Было! Плыл из Гамбурга пароход, евреи спасались от Гитлера. Смирные, ни разу и не воевавшие люди. А вы их не приняли! Вы отогнали! Депрессия, да? Самим нечего есть! А этих евреев потом голышом, друг другу в затылок и в камеры! Делиться-то не захотели, ребята? Нет, нехо-о-о-о-ро-о-ошо, господа пуритане! Людей вы не любите, не бережете! Вот Краузе, скажем? Подумаешь, грех! Не женщин любил, а мужчин! Ну и что? Зачем вы погнали его из оркестра?
Он говорил вслух, громко, с характерными голосовыми напорами, к которым прибегают все пьяные люди, уверенные, что их кто-то услышит. Света он не зажег, и огромная тень с растопыренными пальцами его поднятых и жестикулирующих рук раскачивалась из стороны в сторону на фоне призрачно белеющего окна. Слабый шорох послышался за спиной. Фишбейн знал, что это жена, и знал, что она сейчас скажет.
– Ну что с тобой? – тихо спросила она. – Тебя что-то мучает, Герберт. Не лги мне.
Сквозь пьяную муть он видел высокий зачес ее белокурых волос, сизую – в сумерках – голубизну глаз, круглый очерк выпуклого фарфорового лба, но ему уже не было жаль ее, потому что за Эвелин стояла правота и сила, за ним – только слабость и ложь. Тот шов от разрыва души пополам заныл, стал гноиться. Теперь уже не было двух половин: себя и себя. Остались обрывки, обломки, ошметки Григория, Герберта, Гриши Нарышкина, солдата в Корее, мальчишки в теплушке…
– Слушай, – с пьяным нажимом сказал он. – Вот ты говоришь «что с тобой»? А с вами, со всеми-то, что? Все в порядке? Ты знаешь, что я, например, воевал. Но Бог запрещает идти убивать. А ты полюбила меня. Что с тобой? Давай я сначала пойму, что с тобой? А я убивал, я стрелял там в людей! Ты, значит, со мной замаралась, а, милая?
Краем сознания он понимал, что это поведение, по меньшей мере, нелепо и не может вызвать у Эвелин ничего, кроме отвращения, но остановиться уже не мог.
– Какая же эта любовь, ну, скажи?! Ведь это же похоть, моя дорогая! Такая же похоть, как и у простых, неверующих, необразованных баб!
Она подошла к нему. Он пошатнулся.
– Ты, может быть, хочешь расстаться со мной? – сказала она совсем тихо. – Ступай.
– Куда?
– Я не знаю. Наверное, ты знаешь куда. Я не знаю.
Выскользнула из кабинета и плотно затворила за собой дверь. Фишбейн бросился на диван и закрыл лицо подушкой.
«Зачем это он рассказал мне про мельницу? Сергей этот… как его? А, Станиславович, – подумал он сквозь навалившийся сон. – Что мельница делает? Мелет? Да, мелет. А может быть, молит. Нет, молит священник. А этот сказал мне, что все пе-ре-ме-лется!»
3
Утреннее поведение жены поставило его в тупик. Она вела себя так, словно вчера вечером ничего не произошло. Завтракали втроем в столовой под мерное гудение огромного вентилятора. Надвигалась гроза, и солнце, только что розовое, светлое, меняло свой цвет на цвет йода. Деревья шумели подобно овациям, но жар не спадал, было влажно и душно.
– Ты в библиотеку сегодня? – спросила она. – Мы с Джонни поедем купаться на остров.
– Я к вечеру должен закончить главу.
– До вечера, Герберт.
Фишбейн сгреб Джонни в охапку и поднял его так, что его глаза оказались на одном уровне с глазами сына, и от влажного, прозрачно-синего, как у Эвелин, блеска этих круглых детских глаз у него сжалось сердце.
– Ты, папа, останься со мной, – шепнул ему сын.
«А может, и правда, остаться?» – подумал он быстро и вслух произнес:
– Вот завтра поедем на остров все вместе: ты, мама и я, хорошо?
К полудню он был уже в Сэндвиче. Река, разделяющая этот крошечный старинный городок, венчалась наивной облупленной мельницей, и два длинношеих задумчивых лебедя, подплывшие прямо к дощатому мостику, с которого все отражения ломались, смотрели на то, как румяная женщина и мальчик в панамке идут удить рыбу. Невозмутимый покой царствовал вокруг. Все звуки казались слегка приглушенными, и только один звук воды, чистый, ровный, как будто сверкал в тишине.
Всю дорогу Фишбейн думал о том, что он делает. От напряжения он вдруг терял нить: зачем этот Сэндвич, кого он там ищет? Потом раздвигался какой-то туман, и он видел Еву. Но Ева была не похожа на ту, какой он запомнил ее.