Когда актер с таким белым широким пробором в приклеенных черных волосах, что за этим пробором следили не только первые ряды партера, но и вся галерка, взяв за руку стройную, с круглыми бедрами актрису, у которой было глубокое декольте, красные чулки и туфли, почти как у девочки-школьницы, запел вместе с нею известную песню, ему стали вдруг подпевать и с галерки, и с первых рядов, и с последних рядов, и эта наивная песенка вызвала у Эвелин слезы.
Эвелин закрыла глаза.
Эвелин вытерла ладонью слезы и мокрой рукой сжала его руку. Он искоса посмотрел на нее и осторожно высвободил пальцы, улыбкой давая понять, что зря она плачет на публике. Но плакали многие. И руки, которые люди сжимали, порой были старыми, с толстыми пальцами. Сплетаясь, они помогали друг другу стать крепче, живучей, слияние рук дарило иллюзию, что не напрасно дана была жизнь, и вот если в театр, к примеру, ворвутся бандиты, с глазами, горящими от нетерпения и злобы, то выживет тот, кто любим и кто любит, а вовсе не тот, кто сидит равнодушно и пялит на сцену сухие глаза.
Жена держала его за руку, он чувствовал прикосновение ее обручального кольца к своему и думал о Еве. Под влиянием музыки и простодушных слов этой песни в нем поднимался гул, похожий на гул огня в печи или ливня за окнами дома. Он знал по себе, что уж если придется ему разлучиться когда-нибудь с Евой, то смерть непременно вмешается в это, куда-нибудь уж проскользнет, просочится, – без всякой косы, без скелета, без черепа, – а буднично, неторопливо и нагло. Разные, надо сказать, мысли приходили в голову Фишбейна во время этого спектакля. Иногда он словно бы смотрел на себя со стороны и удивлялся, как это случилось, что он, взрослый человек, прошедший войну, хлебнувший всякого, и в том числе грубой продажной любви, отбившей в нем всякую сентиментальность, как это случилось, что, будучи в общем удачно женатым, привязанным к дому, жене и ребенку, он вдруг умудрился влюбиться так сильно, что все остальное не только тускнеет – и с каждой минутой все больше и больше, – а словно уходит под воду, как части разбитого судна.
Каминные часы в гостиной пробили двенадцать, когда они вернулись домой.
– Давай выпьем шампанского, – сказала вдруг Эвелин. – Потому что я хочу сказать тебе одну очень важную вещь.
– Какую?
– Сначала налей.
Фишбейн достал из холодильника на кухне голубоватую бутылку «Veuve Clicquot», вернулся к столу. Эвелин держала по бокалу в каждой руке. За спиной ее в открытом и незадернутом окне стояла звезда, сияя, как капля того же шампанского.
– Я, – сказала Эвелин, пригубив из своего бокала, – я должна сказать тебе, Герберт, что я в жизни своей не встречала ни одного человека, хоть сколько-нибудь похожего на тебя.
– Ты хочешь польстить мне или наоборот?
– Не смейся, пожалуйста. – Она медленно, не отрываясь, сделала несколько больших глотков. – Я смотрела на тебя сегодня в театре и чувствовала, что я – самая счастливая женщина в мире, потому что ты – мой муж. У тебя было лицо, совсем не похожее на остальных. У тебя… – Она замешкалась, подбирая слово. – У тебя все настоящее. Все из глубины. И это было на твоем лице.
– Что именно было?
– Смятение, страх. И любовь. Ведь это любовь ко мне, Герберт?
Эвелин близко подошла к нему и, отведя в сторону руку с недопитым шампанским, потянулась к его губам раскрытыми губами. Он слегка, так, чтобы она не обиделась, отстранился:
– Что с тобою сегодня?
– Со мной? Ничего. – Она всхлипнула. – Герберт! Я снова беременна. Скоро три месяца.
Он почти машинально, чувствуя, что нужно что-то сделать, обнял ее, опустил голову и прижал свой лоб к ее голому плечу. Новость, только что произнесенная ею, была не по силам.
– Ты рад? – прошептала она.
Он мотнул головой.
– Сестричка для Джонни. А может быть, брат, – сказала жена и опять громко всхлипнула. – Как нас с тобой соединило! Ведь правда? Вот мы и ругаемся, и раздражаемся, а этот ребенок… Ведь он уже есть. И он – мы с тобой. Правда, Герберт?