— У чудовищ нет Судьбы.
— Да, сын Ночи. Нет Судьбы — но и им не избежать её…
Тянутся нити. Вяжутся в нерушимый узел. Золотая и железная. Железная и чёрная.
Железная и теплая, огненная.
— Попроси и стану… какой пожелаешь…
— Предназначение.
Нити других могут изменять цвет. Прерываться и раздваиваться. Нити чудовищ всегда однородны. От начала — к концу.
— Предназначение. Мы — орудия Мойр. Не просим. Не выбираем. Только исполняем.
— …потому что никто не попытался? Не быть орудием? Пойти против предназначения?
— Однажды я отбросил свой меч.
— Ты плохо пытался, сын Ночи. Может, если бы ты пытался получше, ты переписал бы судьбу.
— Как можно переписать то, чего нет?
— Кто тебе сказал, что речь о твоей судьбе, сын Ночи?
О чьей же тогда? Голос молчит, падает на дно незримого колодца с легким смешком. Оставляя гадать до бесконечности: кто знает ответ?
Клинок ли, тревожно молчащий под ладонью?
Вещая Мнемозина, прячущая глаза?
Геката?
Мойры?
Мойры сегодня были ленивы. Ножницы Атропос клацали, будто зубы блохастой собаки — редко, протяжно и тоскливо. И смерти попадались тягучие, однообразные: уснул на палящем солнце, оно и убило; перепил вина; задохнулся на любовнице; прихватило сердце…
Знойное марево стояло в воздухе: Гелиос гнал своих коней над самой землей, будто перебрал на какой-то пирушке.
Танат Жестокосердный подождал знакомого зова, сухой песни следующей нити — и не дождался. Тогда свел крылья, нагревшиеся на солнце, и неохотно шагнул в свой мир.
В последнее время мир раздражал больше, чем жара. Особенно Колоннский вход, возле которого воздух дни напролет звенел от хмельных криков и музыки и с которого в подземелье то и дело скатывался какой-нибудь перебравший гость: «Ой, а я это, я ж просто по малой нужде, думал, такая пещера удобная». Через Колоннский вход в свою подземную вотчину время от времени наведывался и выскочка-Кронид, который искренне полагал себя царем. Прохаживался, выпячивал грудь колесом — в окружении прихлебателей из собственной свиты и подземных прилипал. Качал головой: ага, вот тут в царстве порядок… и тут порядок… да и вообще, порядок в царстве, вот такой я замечательный Владыка!
Потом сразу же поднимался на поверхность — на нимф охотиться. Ходили, правда, слухи, что не только на нимф, но и на Афродиту Пеннорожденную, но Танат не прислушивался к трескотне.
Перед дверью дворца под ногами невнятно прошелестели перья. Белые. Дальше, у самой двери лежало что-то, похожее на заснеженный ком. Что-то воняло маковым раствором и полусонно бормотало:
— …никого не трогаю, лежу, обнимаю чашу…
В ответ на пинок ногой под белыми крыльями обиженно засопели, и явилась знакомая физиономия с расплывающимся фингалом. Фингал расплывался стремительно — будто спрут черное облако выпустил.
— Я по сравнению с тобой — красавец, — торжественно сообщил близнец, силой воли сводя глаза вместе. — Знаешь что? Пс… пс… Псейдон вообще говорил, что готов со мной породниться. Птмушта я тут самый-самый. И не то что ты. А Климен такого… нет, не говорил. И даже на свадьбу сына не зовет. И на казнь жены не зовет. Сволочь.
Маковые пары обильно смешивались с винными: близнец старался не пропускать ни одного пира у шутовского Владыки. На пиры к своему дружку, Климену Криводушному, наведывался не реже, так что бога сна в последние годы мало кто видел трезвым.
Прошел даже слух, что он теперь стал богом виноделия.
— Это он тебя? — спросил Танат, кивая на фингал. Близнец помотал головой.
— Псейдон. Я ему что-то сказал… или спросил… а, спросил, почему его на пиру не было, когда оглашали, что Кора за Ареса пойдет… а он мне в глаз, да!
Хихикнул и полез было под крыло — будто огромный лебедь. Потом тряхнул головой и пробормотал:
— А чего я тут лежу? А-а-а-а, Посейдон звал. Тебя, значит. На пир чтобы. Предупреждал — не явишься опять — разгневается.
Танат хмыкнул. Он не был ни на одном пиру Выскочки за все двадцать лет. Хотя Посейдон и звал — желал то ли доказать гостеприимство, то ли показать, что и бог смерти ему подчиняется, то ли наконец бросить вызов в лицо, потому что лицом к лицу Танат с ним не встречался со дня кронидского жребия. Каждый раз Выскочка гневался.
Но почему-то каждый раз не являлся ко дворцу Смерти — карать нерадивого подчиненного.
— Передай — много дел.
— …а я ему говорю — он у нас занятой, больше него разве что только я… пока всех покропишь — ох! А он мне говорит — вот с таким бы породнился. Опять же, сестра свободная, Гестия… ну, за кого ее отдавать, не за этого же… с крыльями железными… ты куда?!
Пальцы, крепче камня, приподняли бога сна за шкирку. И заботливо отправили в полет — в воздух родного мира, легче перышка. Лети, белокрылый. Кувыркайся вместе с чашей, роняя белые перья.
У бога смерти много дел.
Шагнуть в освободившийся дверной проем, отрезать себя от щекочущего имени смешной блаженной богини, не думать, не представлять…
— Вот… — шепчут, улыбаясь, алые губы, веснушки искрятся — капли солнца на лице. — Дай руку, не бойся, не обожжет…
И огонек — рыжий, кого-то очень напоминающий, прыгает на ладонь, весело пляшет, изо всех сил машет ручонками: хайре, хайре, немедленно радуйся, я буду греть!
Пусть нельзя согреть — но все равно буду.
Зачем он взял его тогда? Зачем вообще пришел? Просто мимо по работе пролетал — глупая отговорка.
В первый раз, во второй раз, в десятый раз. Когда показывал ей Флегетон — видимо, тоже мимо пролетал.
И десять лет назад, когда слушал ее песни у костра.
И семь дней назад, на прошлое новолуние.
Просто пролетал, просто делать было нечего, просто пришел…
Просто замерз.
Воспоминания лезли через край, не слушали сурового мысленного окрика.
Последние лучи солнца путаются в ярко-рыжих волосах, пламя перевивается с пламенем.
— Ой, как хорошо, что ты опять пришел! Смотри, у меня тут… вот. Деметра вырастила новый сорт фиников. Я люблю сладкое, ты любишь? Нет, куда ты, ты должен попробовать, вот…
— Меч разгневается на меня, богиня. Он недолюбливает, когда за него хватаются липкими пальцами.
— А мы ему ничего не скажем. И вообще, вон там очень хороший ручеек, там такая наяда красивая! И руки не будут липкими.
— Если вытереть их об наяду?
— Ты так смешно говоришь. Ой, у меня, кажется, пальцы к твоим перьям прилипли. Они же у тебя железные, разве нет? Перья. Они же не могут прилипать?
— Не могут. А прилипают.
— Слушай, мне кажется, эти финики какие-то очень уж липкие. Они, конечно, на вкус будто мед… но они и вообще будто мед. По-моему, мы теперь с тобой тоже будто мед. За нами, наверное, пчелы теперь будут гоняться. То есть, я, конечно, совсем не против, они очень красивые! Но вот для тебя это будет как-то странно, да?
— Для меня будет все равно, богиня. Я могу обрядиться в светлые одежды. Могу явиться к умирающему с полной корзиной фиников — и все равно…
— …тебя точно нужно немножко постирать. А со светлыми одеждами и финиками — ты правда пробовал?!
Крыльев коснулся сквозняк. Ледяной, стылый. Выдрал из ненужного, лишнего воспоминания, колыхнул пряди волос вдоль стен коридора. Подплыла тень белоголового мальчика — взглянула вопросительно и пусто.
Чего ты хотел в своем доме, Чернокрылый? Зачем пришел сюда?
Не в доме. У чудовищ не бывает домов. Бывают — стены, чтобы отгородиться от враждебного мира.
Впрочем, кажется, Владыки похожи на чудовищ — маленькая блаженная говорила об этом недавно…
— Я сегодня подарила смертным триста огоньков! Вот таких, посмотри — правда красиво?
Огонек вспыхивает и танцует на ладошке, и дробится в глазах на маленькие искры.
Заставляет забыть, что сегодня делал он.
Сколько прядей отнял у смертных и сколько огней загасил.
— Правда. Красиво.
— Ой, смотри, вон полетела звезда! Это, наверное, развлекается Астория — она любит собирать себе звездные букеты. Нет, здесь гораздо лучше, чем на Олимпе все-таки. Там… там сейчас очаги золотые, и вообще много золота… и очаги не горят. Наверное, потому, что Олимп уже не может быть чьим-то домом. А здесь — вот, смотри…
Пламя танцует, плетет затейливую вязь на ладошке, потом на сучьях. Взметывает в воздух сотни маленьких ладошек и искрит тысячами разноцветных падающих звезд.
— А здесь вот звезды… и огонь хорошо горит, и наяды часто поют, и Селена машет с неба, и это красиво. И ты тоже… знаешь, ты очень красивый, особенно когда улыбаешься.
В память лезет чушь. Пальцы невольно касаются губ, словно тесанных из подземных, тысячелетних камней. Какая улыбка может быть — у Смерти?!
В резной каменной чаше качается темная жидкость — кровь, поднесенная господину послушной тенью. Кровь всем своим видом показывает — ее еще не пригубили. Господин, наверное, хлебнул чего-то другого — например, вод из озера Мнемозины. Теперь память заводит бога смерти не туда.