Выбрать главу

От бесед отмахивается, жестами показывает: потом, потом, теперь мне очень нужно… Идет, прихрамывая, на самую окраину деревни — в крепкий дом. Дом славный, хоть и небольшой, дому году два — не больше. Из хороших бревен сложен, и огород при нем. Капуста листами — во все стороны, чеснок зеленые листы тянет, бобы вот созреют скоро — собирать придется.

Только хозяин дома сюда — не бобы собирать.

Дверь рвануть на себя — через порог, в наспех обжитую комнату. Разжечь очаг, руки к нему протянуть — старческие, трясущиеся пальцы. Глотнуть вина из кувшина на столе. После откинуть капюшон с головы, давая свободу волосам — черным и седым. Переплелись чернь и серебро, вечную войну ведут: чего больше?

На голове — серебра, а в бороде, кажется, пока что все-таки черноты.

Всё. Теперь человеку по имени Ойтис можно прислушиваться, примериваться. Не услыхали? Не увидали? Не проследили? Нет ли тревожных знаков?

Есть, сколько угодно.

Сперва подает голос собака на дворе — Аргус, названный так в честь стоокого титана. Подает голос — и тут же начинает разливаться в льстивом, ласковом скулеже. Потом слышны легкие, почти невесомые шаги. Поскрипывает дверь, открываясь сама собой.

Входит в дом… никто не входит. Вернее, некто: невидимка: шаги есть, шорох вот есть от одежд, запах еще… нарцисс, что ли?

Нарциссом благоухают рыжие волосы, которые вдруг появляются из пустоты. Вместе с прекрасным лицом — ничего себе, какие зеленоглазые невидимки нынче развелись! Вместе с руками, сжимающими легкий серебристый шлем.

Невидимка стоит, смотрит пристально. Медные волосы текут по плечам, заполняют ароматом узкий домишко (смешно — ей ли в таких чертогах стоять!). Одежды темно-зеленые, а пояс изукрашен гранатовыми зернами.

Такие же зерна, как на фибуле, которая скалывает шерстяную хлену на плече старика.

Только прекрасная невидимка на фибулу не глядит. Смотрит на самого старика. На лучника с трясущимися руками. На серебро, которое победило черноту в волосах. На впалые щеки, трясущуюся от кашля грудь.

И алые губы приоткрываются, выпуская шепот:

— Радуйся, царь мой… муж мой.

* * * Не радуюсь. Не могу. Сижу в своем доме — крепком, из тёсаных бревен, соседи поставить помогли. Человек с говорящим именем Ойтис*. Бродяга, огородник, стрелок немного. Сижу, захожусь кашлем, от холода внутреннего в плотную хлену пытаюсь завернуться. Смотрю на эту, медноволосую невидимку, кто она там, богиня, наверное. Исподлобья смотрю — пытаюсь узнать. Не могу. В памяти — прогрызенная дыра. Сперва что-то черное, ледяное, внутри, снаружи, повсюду — вечная стужа, пролезает повсюду: в сердце, в крови ледяными кристалликами колет, раздирает нутро холодом. Будто бесконечный сон на дне кошмара: где? Зачем? Кричал я, что ли? И только далеко-далеко — воспоминание, отзвук: тебя кто-то ждет, за зимой приходит… что-то приходит там, нужно просто ждать, ждать… Потом — смутно, как сквозь пелену — какой-то зал, я хриплю и откашливаю жидкие комки черноты, извиваюсь на плитах и пытаюсь выкашлять легкие, и трясусь, и жадно тянусь к огню. А на меня набрасывают что-то теплое, к губам подносят кубок, что ли, и шепчут: «Пей, пей же скорее», и я глотаю, внутри становится теплее, потухает выворачивающий нутро холод…

Две женщины — одна хмурая, строгая, брови сдвинула. Вторая странная какая-то — плавает по чертогу, в глазах троится. Разговаривают… обо мне, наверное, разговаривают.

— Это всё, что я могла сделать для тебя. Слышишь? Все, что я могла. Тебя ищут, и не только друзья. Ты понимаешь?

Я тут из ледяного мрака вышел, трясусь, ничего не соображаю, а меня, оказывается, еще и ищут.

— Х-холодно…

Кто они вообще такие. Те, кто ищут и эти вот тоже. Мелькает мысль — меня же ждали, она сказала, что будет ждать… расплывается, уходит. Правда, кошмары, терзающие изнутри, тоже отступают: пропадает память о страшном, сжирающем холоде… остаются трясущиеся руки да надсадный кашель.

— Ты добавила в свое снадобье воды Леты?

— Добавила, Ужасная. Вместе с соком золотистого лотоса. Смертные хрупки. Чтобы он не лишился рассудка — он не должен помнить о твоих водах…

Водах, да. Я, кажется, где-то тонул. Очень долго тонул в ледяной черной воде, и не мог вздохнуть, и бился в безумном, немом крике, и пытка длилась бесконечно, кажется даже — годами.

— …и о себе самом. Когда он вернется… если он вернется по-настоящему — память к нему вернется тоже. Но до тех пор…

Ласковый шелест голоса — будто струи ручьев на землю падают. И шум воды — той самой, проклятой воды, скользящей вдоль стен. Хочется кричать.

А эти двое, кто они там, — они, кажется, спорят.

— Отпускать его вот так, когда он смертный, куда бы то ни было… беспамятного… девять лет…

— Беспамятность хранит его лучше, чем что бы то ни было. С телом я сделала, что могла, но… самые сильные снадобья… впустую. Твои воды коварны: они позволили только уберечь его рассудок, но не исцелить его самого. Ему придётся отбыть срок кары без чьей-либо помощи.

Отлично, я еще и преступник. То есть, постойте, кто вообще — я?! Никто, никто — шепчут коварные воды, текущие вдоль стен. Кем бы ты ни был до нас — после нас становишься никем. Пустотой. Твоя нить в свитке Мойр почернела и иссохла, твоих строк больше нет в строке Ананки. И тебя больше нет.

Совсем нет.

Только за что же тогда — такая кара?!

— Я… прогневал богов? — спросил я, задыхаясь от кашля. Пытаясь представить — где вообще нахожусь и почему в глазах начинает троиться, только когда гляжу на эту — в черном одеянии и красных сандалиях.

Вторая — строгая, с вечно поджатыми губами, покачала головой. Сказала тихо:

— Опасаюсь, ты прогневал кого-то, кто страшнее.

Не помню — говорила она еще что-то. Кажется, предостерегала о том, что меня ищут. И чтобы я не высовывался.

Я не высовывался.

Проснулся потом на солнечной поляне, завернутым в теплую хлену. Рядом — дорожный посох. В наплечной сумке — мех с вином, лепешки, жареная козлятина, серебро и золото — на три-четыре месяца скитаний хватит. Рядом лежит лук, колчан. Смешно — много ли настреляешь, когда руки трясутся? Натянул тетиву, неуверенно наложил на нее стрелу, прицелился в ствол ближайшего дерева…

Промахнулся.

Шататься по Криту у меня выходило не в пример лучше. Казалось почему-то — привычное это дело — шататься. Раз переночевал в какой-то пещере. Потом еще к пастухам пристал: они все удивлялись, говорили — здорово у меня получается коз пасти, звали с собой остаться.

Не остался все-таки.

Плечи болели сильно, особенно вечерами — сами по себе сутулились, будто не сумку тащу, а гору. Донимал кашель — от него избавиться так и не удалось. Отходил слегка — а потом коварно набрасывался приступами, жестоко терзал. Да ещё пальцы тряслись, но пастухи сказали — так и надо.

— Тебе сколько — за пятьдесят ведь уже будет? И жизнь, видать, помотала? Ну, а чего ты хочешь, старик же уже.

Действительно, вон и седины в волосах полно. В бороде тоже. И морщины, и щёки ввалились — пора где-нибудь осесть, век доживать, что ли.

Сколько там эти две сказали… девять лет? Пожалуй, столько не получится, но хоть сколько.

Осесть получилось в одной деревне, на которую повадился нападать леопард. Откуда только взялся, шустрый такой. Еще и сына старосты решил зарезать. А я как раз было собирался попроситься на ночлег в один из домов, и пожилая хозяйка начала говорить, чтобы я заходил, омылся и подкрепился, потому что Зевс Громовержец милосерден к тем, кто принимает гостей…

Омыться и подкрепиться я не успел. А выстрелить — успел.

Главное — сам не понял, как вышло. И леопард, и мальчишка были слишком далеко, а я еще ни разу в мишень не попал, хоть и пытался по пути (ну и смеху было у пастухов)! Только пальцы вдруг перестали дрожать, стрела будто сама прыгнула на тетиву из колчана, показалось — сверкнет легкая, серебристая…

Нет, просвистела обычной стрелой. Воткнулась леопарду в глотку.

Так что ночевать пришлось уже в доме у радушного старосты, терпеть объятия, уверять, что столько вина я точно не выпью и пытаться отовраться: да, просто путник. Был мореходом, потом рабом, потом кораблекрушение потерпел — тут-то мне память и отшибло. Вот, скитаюсь, иногда коз пасу, а приюта нигде и нет, потому что я и не помню: а где мой приют-то?

Староста вот радушным оказался и благодарным. Осыпал милостями: дом на окраине деревни все разом ставили, к сыну своему приставил — учить, мол, стрелять, хотя какой я учитель. Это Дий оказался понимающим: на лету схватывал, будто и родился лучником. Только что парнишка нерешительный, а как только объяснишь что к чему…

Не промахивался он отчаянно и взахлеб. Потому и на соревнование это так рвался. Впервые забыл, что он — материнский пестунок, робкий и нерешительный, вышел во всей красе: «Да я! Да тут же, у порога… тут же такое! Да если не пустите, я убегу!»

— Ойтис, это ты, что ли, его так натаскал?! — обомлел староста. — Так еще совсем мужиком станет.