«Завидует», прошептал внутри уверенный ласковый голос, оглаживая виски, «ты еще молод, у тебя впереди вторая жизнь, полная взлета, а ему что, только небо коптить, ну еще лет десять, ну пятнадцать».
Но пришла и растоптала утешения другая мысль, трезвая и точная, а потому сильная. Не верит. Устал он верить, и разве ж можно его за то упрекать. Когда говорил с двадцатилетним Петром, то глаза светились, скажет и видно, будто сам в него, в пацана, превращается. И кашлянет, опуская глаза, чтоб Петр не видел, как они у него горят. Он поверил в него тогда. И ждал. Двадцать лет ждал.
— Мог бы и сказать, — угрюмо ответил Петр себе, сидя и разглядывая свои колени, такие же, как на вечерней картине. И усмехнулся. После слов о том, что здоров ты Петруша, на чужом горбу кататься, упрек показался язвительной насмешкой над самим собой.
Он потряс головой и взлохматил волосы, нещадно продирая их пальцами. Так что же — неоткуда ждать помощи или хотя бы поддержки? Что хотел ему сказать сегодня старик? Что не верит? Махнул рукой? Или — что теперь все тащить одному? Всегда? Да полно!
Клонясь большим телом к подлокотнику, подцепил телефон, поставил к себе на колени.
— Наташа? Наточка, у меня к тебе дело. Ты можешь приехать?… а через час? Да понимаю я. Нет, подожди. Не надо так. Черт, Наташа, я же просто хочу!.. Ну, вечером тогда! Мне твой совет нужен. Да! Представь себе!
Швырнул трубку на рычаг. Быстро глянул на кособокую тумбочку в углу и отвел глаза. Там в нижнем ящике катались заначенные пузырьки спирта.
— Не кочегары мы не плотники… — приближался из коридора бодро-гнусавый голос, мешаясь с шагами, — и сожалений горьких… Каменев? Ты тут, Петька?
В двери пролез Генаша, отряхивая полы клетчатой фланелевой рубахи. Осклабился, поднимая перед собой бутылку с золоченой этикеткой.
— А я хожу, думаю, ну на кого не жалко метаксы извести. Чтоб со вкусом, с чувствами.
— В ларьке, что ли, купил, у Маринки? — усмехнулся Петр.
— Обижаешь, — обиделся Генаша, плотно усаживаясь на диван и отвинчивая пробку, — маринкины пойлы сделаны, сам знаешь, на Малой Арнаутской в городи Одесси. А это мне заказчик презентовал, на окончание работы. Семейный портрет, Петруша. Папа-свин, мама-хрюшка, три ребенка-поросенка. Три поросенка, — и загыгыкал, поблескивая черными масляными глазами под черными изогнутыми бровями.
Заторопил, держа пробку рукой, чтоб не выпускать терпкий коньячный дух:
— Давай посуду. Мне скоро с другим клиентом общаться, ща накатим, рукавом занюхаем. А может у тебя какая конфетка есть?
Петр придвинул ближе два стаканчика.
— Ладно. По пятьдесят. Нет конфетки. Мог бы сам принести, два месяца в кабаке, считай, жил, пока стены там малевал.
— Не малевал, Петенька, а расписывал! — Генаша поднял стаканчик. Закатывая глаза, сделал глоток и зачмокал, показывая — смакует.
Наливая снова, кивнул на картину:
— Ты молодец.
Петр с удивлением повернулся к хмельному гостю.
— Молодец, — подтвердил тот, — правильно вывернулся. Чтоб Наташка тебя не грызла, получи, Наташенька семейный портретик. Правильно, друг! А то разве ж им понять, нас, творцов? Небось, всю плешь проела из-за черненькой твоей махи.
Петр махнул в себя коньяк. Морщась, снова подставил стакан, и выпивая в один глоток, поднялся, подхватывая Генашу и толкая его к двери.
— Да. Да. Хорошо понял, так и есть. Прости, Генчик, мне тут позвонить. Надо. И поработать.
— От работы кони дохнут, — назидательно сказал Генаша в закрывающуюся дверь, — ну, как знаешь. Спасибо, за компанию.
Петр ушел к окну. За толстым стволом старого клена, через пустой двор лежала черная тень наискосок, щерилась частоколом антенн, что на крыше. В тени белели старые тающие сугробы. А с другой стороны — уже сплошное апрельское солнце. Взять бы Натаху, рвануть куда в лес. Пусть Лилька там носится среди голых деревьев, чавкая сапогами. Может, уже какие цветы там. И в старый мамин домик сто лет не ездили. Наверное, развалился весь.
Усмехнулся, оттягивая кулаками карманы серого халата. Поедет Лилька, как же. Она со своим Севой только по кофейням и макдональдсам. И Наташку в старую деревню на аркане не затащишь. Да и сам…
Он незаметно для себя оказался рядом с тумбочкой и, рассеянно присев, дернул ящик, по дну которого прокатились к руке темные скляночки.
На крымском берегу, где купался в августе, сейчас, наверное, все цветет. Белое, пенное. Розовое. Такое живое все. На поляне в ярчайшей траве стоит лошадь. А у жеребенка гривка, черная, жесткая. Как все странно получается. Сперва кривился, ах цветочки, лошадки, ах детские сю-сю. После стал это же писать, именно как сю-сю. Народу нравится, да. Народ он такой. Как мама смеялась «красно да голубо, дураку и любо». А после этих двух картин будто с глаз ушла катаракта. Снова видит, настоящее, такое — огромное, существует торжествующе и смеется — плевало я на твои нра и не нра, свет Каменев, я — есть. И белое с пенами, и розовое с серединками, и дитячее со смешной гривкой на яркой траве.