— Не надо было мне. Сюда. Но я пришел, цаца моя. Хоть попрощаться. Не смог, понимаешь? Прости.
Говорил медленные слова и отодвигался, вжимаясь в круглый подлокотник. Инга так же медленно приподнималась, хватая ртом тягучий жаркий воздух. Она не понимала, насчет «попрощаться», и ничего вообще не понимала, кроме того, что он тут и пришел. И что уже несколько минут она, дура Михайлова, любуется, думая — сон.
— Сережа, — шепотом сказала обычное, как у всех, имя. Самое драгоценное.
— Сережа…
Неловко усаживаясь, перегибаясь через собственные коленки, как он когда-то на пляже, где разглядывали друг друга в первый раз днем, полностью обнаженные, протянула руки. Вытягивала спину, которая чудесно перестала болеть. И забрав ладонями напряженные плечи, повторяя имя и не слушая, что он там говорит и говорит, стала откидываться, разглядывая серьезное лицо и губы. Укладывала его на себя, стряхивая с бедра край расстегнутого платья.
— Я не могу, — беспомощно сказал мальчик, обнимая ее и укладывая лицо к шее, под ее рассыпанные волосы, — Инга, да не могу. Ты не понимаешь, да?
— Сережа…
— Блин. Да что ж это…
— Сережа, — убедительно сказала она. Засмеялась, удобнее укладываясь под ним, распахивая ноги. Руки бродили по его телу, дергая пуговицы какой-то непонятной, незнакомой ей рубашки. И он, двигая рукой, помогал, и еще выползал из расстегнутых штанов, повторяя свои не менее убедительные «не могу», на которые она отвечала, с готовностью кивая:
— Да. Конечно. Да… Сережа…
Быстро, как птица, мелькая глазами по его телу, увидела на руке от плеча до локтя замурзанный пластырь, перечеркнутый короткими поперечинами, чтоб не отклеивался, ахнула, кивая и бережно трогая пальцами. И дальше уже старалась так, чтоб его руке не было больно.
— Сейчас… — смотрела в глаза, сходя с ума от того, что они вот, совсем рядом, убирала с плеча руку, возя под его животом, цепляя согнутым пальцем резинку своих трусиков. И стягивая, повторяла, уже тихо смеясь:
— Подожди. Сейчас. Вот. Все. Сережа.
— Д-да не могу я! — он крикнул, и одновременно с ним закричала она, от острой боли, которая заставляла ее тело вывернуться из-под напряженного тела мальчика, но она не давала ему, обоим не давала, вжимаясь все сильнее, каменно держа свои руки на его пояснице.
Через минуту, что длилась и длилась вечно, но все же закончилась, лежала, глядя через слезы на его лицо над собой. И бережно поворачивая, легла, как привыкла уже, спиной к нему, нащупывая его руку и укладывая к себе на грудь. Он со всхлипом вздохнул, начиная говорить. Но почувствовал, как она протестующе напряглась, и замолчал, утыкаясь в ее волосы. Согнул коленки, вжимая их в ее, согнутые так же. Инга просунула ступню между его ног.
Лежали молча. За приоткрытым окном была слышна дальняя, совсем маленькая музыка с набережной. Такая маленькая, что шорохи сосен, криво растущих на каменном склоне, временами ее заглушали.
Он обнимал девочку пораненной рукой, дышал запахом черных волос и кожи на шее, у основания плеча. Уплывая в медленный сон, подумал ватно, вот все и случилось, а я не хотел ведь, думал, сумею, удержаться. Теперь до утра все время наше, куда уж теперь. До утра. Главное, не спать бы. Пусть поспит она.
— Скажи мне… — шепот был еле слышным, таким маленьким, что его перекрывал запах полыни, ленивыми пластами стоящий в полутемной желтоватой тишине.
— Скажи — ляля моя.
— Ляля моя, — прошептал, касаясь губами шеи. Она затихла, чтоб не пропустить ничего. И тогда он заговорил, вполголоса, изнемогая от черного отчаяния и слушая, как она дышит под его рукой.
— Моя цаца, Инга моя, моя быстрая девочка, моя золотая кукла. Ляпушка моя, капушка. Мой ребенок ленивый. Моя девочка.
— Еще…
— Солнце мое, моя цоня, лаконя, рыбное мое золото, мое серебро, моя ляля. Не знаю как еще.
— Тогда снова…
Он повторял. И она смеялась, легко ворочаясь, чтоб прижаться попой, ногами, спиной, чтоб весь-весь был ее. Время от времени спрашивала, утвердительно, шепотом:
— Сережа… мой Сережа?
— Твой, моя ляля. Твой только.
— Да. Мой мальчик-бибиси. Мой солнышко, мой ты ангел.
Она заснула, вздыхая, как наплакавшаяся маленькая девочка. И он, мучаясь и казнясь, заснул тоже, заранее ужасаясь тому, что могут проснуться совсем утром. И нужно будет торопиться.
Но их ночь была велика и милосердна, добра к двум детям, что так долго шли к ней. Ночь склоняла темное лицо, печально улыбаясь и зная о том, какой придет к ней на смену день. И потому они просыпались, подремав несколько минут, снова поворачивались друг к другу и занимались друг другом, медленно и всерьез, отбросив все, что могло помешать — мысли и разговоры. Они уже учились этому, и сейчас новое умение держало их на плаву, помогая дышать. Любить. И хотя они не знали этого, наполняя шкатулку души драгоценностями памяти. А хорошо, что не знали. Потому что ценность воспоминаний осознается потом, и чем дальше уходит в прошлое то, что случилось, тем ярче сверкает. Нехитрая истина, известная всем, но не у всех она из сухого знания превращается в то, что действительно произошло, случилось, выросло и наполнилось жизнью.