Выбрать главу

Проф. Ф. Ф. Зелинский в аполлоновском некрологе Анненскому замечает: "Мало сказать, что он был чрезвычайно тонким и чутким стилистом: он был стилистом именно произносимого, а не читаемого слова, он заботился о тщательном подборе выражений не только со стороны смысла, но и со стороны звука".

Высокий, сухой, он держался необыкновенно прямо (точно "аршин проглотил"). Прямизна зависела отчасти от недостатка шейных позвонков, не позволявшего ему свободно вращать головой. Будто припаянная к шее, она не сгибалась, и это сказывалось в движениях: в манере ходить прямо и твердо, садиться навытяжку, поджав ноги, и оборачиваться к собеседнику всем корпусом, что на людей, мало его знавших, производило впечатление какой-то начальнической позы. Черты лица и весь бытовой облик подчеркивали этот недостаток гибкости. Он постоянно носил сюртук, черный шелковый галстук был завязан по-старомодному широким, двойным, "дипломатическим" бантом. Очень высокие воротнички подпирали подбородок с намеком на колючую бороду, и усы были подстриженные, прямо торчавшие над припухлым, капризным ртом. С некоторой надменностью заострялся прямой, хотя и по-русски неправильный нос; глубоко сидевшие глаза стального цвета смотрели пристально, не меняя направления; на прекрасно очерченный прямой лоб свисала густая прядь темных волос с проседью. Вид бодрый, подтянутый. Но неестественный румянен и одутловатость щек (признак сердечной болезни) придавали лицу оттенок старческой усталости, - минутами, несмотря на моложавость и даже молодцеватость фигуры, он казался гораздо дряхлее своих пятидесяти трех лет.

В манерах, в светскости обращения было, пожалуй, что-то от старинного века. Необыкновенно внимательный к окружающим, он блистал воспитанностью не нашего времени. Это была не бюрократическая выправка и не чопорность, а романтическая галантность, предупредительность не человека салонных навыков, а мечтателя, тонко чувствующего ту эстетику вежливости, что ограждает души благороднорожденные от вульгарного запанибратства. Он принадлежал к породе духовных принцев крови. Ни намека на интеллигента-разночинца. Но не было в нем и наследственного барства. Совсем особенный с головы до пят - чуть-чуть сановник в отставке и... вычитанный из переводного романа маркиз.

Красиво подавал он руку, вскакивал с места при появлении в комнате дамы, никогда не перебивал собеседника, не горячился в самом горячем споре, уступая слабейшему противнику с обезоруживающим благодушием. Когда создавалась аудитория, любил говорить и говорил отчетливо, властно, чеканил слова, точно докладывал, но и тут остроумие преобладало над профессорской точностью, четкость привыкшего к кафедре лектора сочеталась с непринужденной causerie {Беседой (франц.).}. A в дружеской беседе голос его, ораторски не гибкий, окрашивался тончайшими оттенками чувства.

Этим волнующим голосом читал он нам, аполлоновцам, свои стихи. Они хранились, переписанные его сыном (печатался под псевдонимом Кривич {В. И. Анненский (псевд. Валентин Кривич, 1880-1936) - поэт, прозаик; печатал небольшие рецензии в "Аполлоне", изредка выступал с отдельными стихотворениями, выпустил небольшую книжку стихов "Цветотравы", 1912. До Октябрьской революции служил в Министерстве путей сообщения, после - в 1920-30-е годы, работал в редакциях ведомственных газет.}), в полированном замыкающемся ларце из кипарисового дерева, - отсюда и название посмертного сборника. Мы собирались у него на квартире в Царском Селе иногда днем, чаще вечером.

Просторен, хотя темноват, был рабочий кабинет Анненского: полки с разнообразнейшими книгами, бюст Еврипида на шкафу, множество фотографических портретов на свободной стене против окон... После наших просьб хозяин подходил к столику, на котором стоял отдельно заветный "ларец", бережно открывал его, выбирал ту или другую "пьесу" (так называл он стихотворения), затем принимал обычную для него в таких случаях позу: немного торжественно опирался обеими руками на спинку поставленного перед собою стула. "Пьеса" лежала перед ним, однако читал он всегда наизусть, не торопясь, скандируя стих, но стараясь произносить слова будничным тоном. В эти минуты древним, усталым, изможденным мыслью вещуном казался Анненский, и мы слушали, не всегда понимая, но чувствуя, что ничто в этих признаниях одиночества не плод изощрения, что тут взвешена сердцем каждая буква, выстрадан каждый образ, иносказательно-прихотливый или недоговоренный, или намеренно-прозаический.

И все же как обворожительно молод был он, молод умственной неутомимостью, жаждой впечатлений, отзывчивостью к младшему поколению! Для нас, его друзей-учеников, не было критика снисходительнее. Он согревал светом своим всякого, кто с ним соприкасался. Потому что доброты, отечески-мудрой ласковости к людям было в нем гораздо больше, чем он, быть может, сам хотел. Он хотел жалости к ближнему, обреченному вместе с ним на призрачную "голгофу жизни", но сердце его было создано любящим и - как это свойственно людям глубоко чувствующим - стыдливо-робким в своей нежности. Сам он шутливо называл его "сердцем лани":

К моему портрету

Игра природы в нем видна,

Язык трибуна с сердцем лани,

Воображенье без желаний

И сновидения без сна.

В этом четырехстишии каждое слово - свидетельство о самой сущности его мироощущения. Для Анненского человек и, следовательно, он сам был только "игрой природы", эпизодом в цепи безбожного миротворения. Отсюда и противоположение "желаний" (приятия жизни и ее смысла) фантазии ("воображению"), и - "сна", т. е. веры в иную, трансцендентную реальность, "сновидениям", мечтам художника, бесследно тающим, как облака на небе. Анненский усвоил до конца урок французских poetes maudits {Пр_о_клятых поэтов (франц.).}. В посмертной статье своей "Что такое поэзия?" {Впервые "Аполлон", 1911, Э 6, с подзаголовком "Посмертная статья Иннокентия Анненского". Дано примечание: "Написана в 1903 г. - набросок вступления к первой книге стихов" (с 51).} он говорит о поэзии современной: "Она дитя смерти и отчаяния". Недаром считал он себя прямым последователем Малларме, Рембо, Верлена.

Анненский обосновал свою болезненно-горькую философию бытия и критической прозой, и стихами. В моей тетради выписок я нашел отрывок из его статьи "Художественный идеализм Гоголя". Нигде, кажется, прямолинейнее не высказал он теории своего "неприятия" творения: "Нас окружают и, вероятно, составляют два мира: мир вещей и мир идей. Эти миры бесконечно далеки один от другого, и в творении один только человек является их высокоюмористическим (в философском смысле) и логически непримиримым соединением"... Если это последняя правда Анненского, то можно ли удивляться смертельно-унылому строю его лиры! Как могла укорениться в нем эта "последняя правда"?