Выбрать главу

"Моя душа". Эпиграф - "Нет, я не хочу внушать вам сострадания.

Пусть лучше буду я вам даже отвратителен. Может быть, и себя вы хоть

на миг тогда оцените по достоинству".

"Я спал, но мне было душно, потому что солнце уже пекло меня

через штемпелеванную занавеску моей каюты. Я спал, но я уже

чувствовал, как нестерпимо горячи становятся красные волосики

плюшевого ворса на этом мучительно неизбежном пароходном диване. Я

спал и не спал, я видел во сие собственную душу.

Свежее голубое утро уже кончилось, и взамен быстро накалялся

белый полдень. Я узнал свою душу в старом персе. Это был носильщик.

Голый по пояс и по пояс шафранно-бронзовый, он тащил какой-то

мягкий и страшный, удушливый своей громадностью тюк - вату, что ли,

тащил его сначала по неровным камням ската, потом по гибким

мосточкам, а внизу бессильно плескалась мутно-желтая и тошнотеплая

Волга, и там плавали жирные радужные пятна мазута, точно расплющенные

мыльные пузыри. На лбу носильщика, возле самой веревки, его

перетянувшей, налилась сизая жила, с которой сочился пот, и больно

глядеть было, как на правой руке старика, еще сильной, но дрожащей от

натуги, синея напружился мускул...

Я не совсем проснулся и заснул снова. Туча набежала, что ли? Мне

хотелось плакать... И опять снилось мне то единственное, чем я живу,

чем я хочу быть бессмертен и что так боюсь при этом увидеть

по-настоящему свободным.

Я видел во сне свою душу. Теперь она странствовала, а вокруг нее

была толпа грязная и грубая. Ее толкали - мою душу. Это была теперь

пожилая девушка, обесчещенная и беременная; на ее отечном лице

странно выделялись желтые пятна и тут, среди своих пахнущих рыбой и

ворванью случайных друзей, девушка нескладно и высокомерно несла свой

пухлый живот...

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Нет, символы, вы еще слишком ярки для моей тусклой подруги. Вот

она - моя старая, моя чужая, моя складная душа! Видите вы этот пустой

парусиновый мешок, который вы двадцать раз толкнете ногой, пробираясь

по палубе на нос парохода мимо жалкой дверцы с звучной надписью

"граманжа"?

Она отдыхает теперь, эта душа, и набирается впечатлений: она

называет это созерцать, когда вы ее топчете. Погодите, придет

росистая ночь, в небе будут гореть яркие июльские звезды. Придет и

человек - может быть, это будет носильщик, может быть, просто вор;

пришелец напихает ее всяким добром, - а она, этот мешок, раздуется,

она покорно сформируется по тому скарбу в ее недрах, который должен

потащить на скользкую от росы гору вплоть до молчаливого обоза... А

там с зарею заскрипят возы, и долго, долго душа будет в дороге, и

будет она грезить, а грезя, покорно колотиться по грязным рытвинам

никогда не просыхающего чернозема.

Один, два таких пути, и мешок отслужил. Да и довольно... В самом

деле - кому и с какой стати служил он?

Просил ли он, что ли, о том, чтобы беременная мать, спешно

откусывая нитки, сметывала его грубые узлы, и чтобы вы потом его

топтали, набивали тряпьем да колотили по черным ухабам?

Во всяком случае, отслужил же и он и попадет наконец на двузубую

вилку тряпичника. Вот теперь бы в люк! Наверное, небытие это и есть

именно люк. Нет, погодите еще... Мешок попадает в бездонный фабричный

чан, и из него, пожалуй, сделают почтовую бумагу. Отставляя мизинец с

темным сапфиром, вы напишете на мне записку своему любовнику... О,

проклятие!

Мою судьбу трогательно опишут в назидательной книжке ценою в три

копейки серебром. Опишут судьбу бедного отслужившего людям мешка из

податливой парусины.

А ведь этот мешок был душою поэта, и вся вина этой души

заключалась только в том, что кто-то и где-то осудил ее жить чужими

жизнями, жить всяким дрязгом и скарбом, которым воровски напихивала

его жизнь, - жить и даже не замечать при этом, что ее в то же самое

время изнашивает собственная, уже ни с кем не делимая мука".

В этом отрывке ужасает, конечно, не столько аллегория, сколько разъедающая мысль поэта, которая к ней привела, мысль о своей бездуховной, лишь кажущейся сущности, обреченной на вечную гибель, - негодующий нигилизм неверия... Но разве само это негодование - не свидетельство о порыве поэта в высь неизреченную, о томлении по вечности божественно-благодатной? С нигилизмом века (плоды которого мы пожинаем в наши дни) сочеталась в Анненском неосознанная им и преодоленная какой-то гипертрофией мозговых процессов религиозность натуры. Может быть, сказалась тут и наследственность (предки духовного звания?) {Прадед И. Анненского был священником.}. Во всяком случае, почвенное преемство остро чувствуется в каждой строке: прививка западного эстетства не заглушила в нем его русской поэтической природы. Он желал быть "эготистом" (по его собственному признанию), замкнутым в себе созерцателем внутреннего мира, утверждающим красоту слова, как самоцель, "гипнотизером" (по его же определению), внушающим образы, которые возникают независимо от правды моральных запросов живой человеческой личности. Но платя дань эстетствующему модернизму, он оставался русским. Глубины совести, глубины любви и жалости к человеку, трагическое ощущение обреченности мира, утратившего веру в Божество, иначе говоря, - сознание, уводящее нас за пределы так называемого "чистого искусства", вдохновение, связанное с самодовлеющей религиозной тревогой, вот что роднит Анненского, скажем, с Лермонтовым, Тютчевым, Гоголем, Достоевским, вообще с русским искусствоощущением, гораздо больше, чем с поэзией современного Запада и ее французских учителей, "проклятых поэтов", как Рембо или Лотреамон.