Выбрать главу

есть тоже «инония», и ведь это именно с Есениными, с «рожа­ми», во главе их, заставил Блок танцовать по пути в Инонию своего «Христосика в белом венчике из роз». Ведь это Блок писал: «Народ, то есть большевик, стрелял из пушек по Ус­пенским соборам. Вполне понятно: ведь там туполобый, ожиревший поп сто лет, икая, брал взятки и водкой тор­говал...»

— Конь мой, конь, славянский конь! — восклицал Тол­стой когда-то:

Конь несет меня лихой, А куда? не знаю! Упаду ль на солончак Умирать от зною? Или злой киргиз-кайсак С бритой головою Молча свой натянет лук, Лежа под травою, И меня догонит вдруг Меткою стрелою? Иль влечу я в светлый град Со Кремлем престольным? В град, где улицы гудят Звоном колокольным?

Теперь ответ на этот вопрос дан: киргизская рука делает свое дело, и перед нами уже не светлый град, не Китеж, а именно он, голый солончак. Но неужели это конец? А если нет, то что дальше? В страшной современности, где возобла­дал «киргиз», не найти спасительных указаний, русское слово почти умолкло в этой печенежской степи, где высится Тмутараканский Болван, где «лисы лают на русские щиты» (как лают оне, увы, и в эмигрантском стане). При всей своей ничтожности, современный советский стихотворец, говорю еще раз, очень показателен: он не одинок, и целые идеологии строятся теперь на пафосе, родственном его «пафосу», так что он, плут, отлично знает, что говорит, когда говорит, что в его налитых самогоном глазах «прозрений дивный свет». При всей своей нарочитости и зараженности литературщи­ной, он кровное дитя своего времени и духа его. При всей своей разновидности, он может быть взят за одну скобку, как кость от кости того «киргиза»,— как знаменательно, что и Ленин был «рожа», монгол! — который ныне есть хозяин дня. Он и буянит, и хвастается, и молится истинно по-кир­гизски: «Господи, отелись!» И стоя среди российского солон­чака, имитируя Пушкина, играя заигранным словечком Герцена, некоторые бахвалятся: «Да, скифы мы с раскосыми глазами!»

Скифы! К чему такой высокий стиль? Чем тут бахвалить­ся? Разве этот скиф не «рожа», не тот же киргиз, кривоногий Иван, что еще в былинные дни гонялся за конем сраженного Святогора? Правильно тут только одно: есть два непримири­мых мира: Толстые, сыны «святой Руси», Святогоры, бого­мольцы града Китежа — и «рожи», комсомольцы Есенины, те, коих былины называли когда-то Иванами. И неужели эти «рожи» возобладают? Неужели все более и более будет затемняться тот благой лик Руси, коего певцом был Тол­стой?

Толстой говорил: «Моя ненависть к монгольщине есть идиосинкразия; это не тенденция, это я сам. Откуда вы взя­ли, что мы антиподы Европы? Туча монгольская прошла над нами, но это была лишь туча, и черт должен поскорее убрать ее без остатка. Нет, русские все-таки европейцы, а не монголы!» Так говорил он не раз, праведно чувствуя, что весь он и как поэт, и как человек есть порождение Руси славянской, а не обдорской, не киргизской. И не раз воз­мущался:

От скотов нас Дарвин хочет До людской возвесть средины, Нигилисты же хлопочут, Чтоб мы сделались скотины...

Теперь мы среди вящих, неустанных хлопот подобного рода. Будем же крепко помнить о Толстых среди «монголь­ского»  засилия и наваждения!

 «Откуда вы взяли, что мы монголы?» В самом деле: откуда это, будто наиболее подлинный образ русского народа есть кривоногий и раскосый Иван с его Инонией,— иначе говоря, с простым, старым, как мир, дикарством,— а не Святогор? «Я мужик, и посему я Русь!» — кричит Иван. Да, но есть му­жик и мужик, как сказал толстовский Поток-Богатырь. И след ли Иванам бахвалиться рядом с такими мужиками, как Ломоносов, Кольцов, с такими русскими, как Толстые?

Рос и воспитывался Толстой у дяди по матери, у Перов­ского, в медвежьей Черниговщине, но уже восьми лет, через поэта Жуковского, был представлен своему ровеснику, буду­щему императору Александру II, с которым и остался в большой близости и дружбе на всю жизнь. Так же противо­положно пошло и дальше: то черниговская глушь, то Петер­бург и Европа — отрочество Толстой почти сплошь провел в заграничных путешествиях с матерью и дядей, горячим по­клонником Запада и западного искусства. И в отрочестве судьба осчастливила его еще тем, что он был с дядей у Гёте, в его веймарском доме, и сидел у Гёте на коленях. В молодо­сти, пройдя прекрасное домашнее воспитание и выдержав экзамен при университете по словесности, он был причислен к русской миссии в Германии, затем служил в Петербурге и вел жизнь то деревенскую, дикую, охотничью, то столичную, очень светскую и шумную, выделяясь в толпе своими свя­зями, родственными и придворными, и в то же время незави­симостью от них, блеском ума, остроумия, дружбой с худож­никами и писателями и вместе с тем дружбой с Наследником Престола, а кроме того, своей простонародной наружностью и силой, истинно богатырской: он, например, легко ломал конские подковы. Покорил ли его себе свет? Нет:

Сердце, сильней разгораясь от года к году, Брошено в светскую жизнь, как в студеную воду... Буду кипеть, негодуя тоской и печалью, Все же не стану блестящей холодною сталью!