Выбрать главу
ьной столовой и вообще вне службы держали себя совершенно особняком от простых солдат и бригадиров. Насколько были плохи наши отношения с маршаллями, настолько они были хороши с французами-бригадирами и простыми солдатами. Все они были отбывающими воинскую повинность и также остро ненавидели наше начальство и режим, царящий в эскадроне. Не было случая, чтобы кто-нибудь из русских был наказан из-за французского бригадира. В особенности был симпатичен один солдат-филолог. Он совершенно безвозмездно занимался французским языком с желающими и упорно отказывался от всякого вознаграждения. За исключением этого бригадира, ознакомленного с Россией и русской жизнью по произведениям русских писателей, все остальные были в отношении всего русского такими невеждами, как и большинство западных европейцев. Мне, например, пришлось познакомиться с одним французом родом из очень хорошей, даже аристократической семьи, студентом-химиком по образованию, который очень наивно спросил меня, имеются ли русские ученые и писатели. Второй курьез в этом же роде произошел на лекции одного французского доктора, который читал солдатам о венерических болезнях и средствах борьбы с ними. Говоря о каломели, он заявил, что это изобретение принадлежит «французскому ученому Мечникову». Французов у нас вообще было очень мало, и главную массу составляли русские и арабы. Арабы были сирийцы и алжирцы. Это два племени, очень близких друг к другу. Различие в языках — очень незначительное, приблизительно такое же, как между великорусским и малорусским. Сирийцев у нас было мало, и все они занимали должности поваров, обозных и денщиков. Народ этот — жалкий и забитый. Внешним видом своим они сильно отличались от алжирцев. Алжирцы, в большинстве случаев, высокие, статные и красивые; сирийцы же — малого роста и очень щуплые. Никакой народ не подвергался таким жестоким побоям во французской армии, как сирийцы. Бьют их форменным образом, походя, и они терпеливо сносят побои. Наш маршалль-шеф подвергал провинившихся форменным пыткам. Жаловаться, конечно, было некому. Арабов-алжирцев бьют уже более осторожно. К нам они прибыли из Африки, из одного из спанских полков. Форма у них — очень красивая; с большими тюрбанами на головах и в широких красных плащах, доходящих до земли, они производят очень эффектное впечатление. Все они, по большей части, были на сверхсрочной службе. Во французской армии каждый солдат-француз или «цветной» по окончании положенного срока службы может остаться на сверхсрочной, подписав контракт на любое время, не менее одного года. Кроме положенной при подписании контракта премии, сверхсрочный получает усиленное денежное довольствие, которое с течением времени все время увеличивается. Таким образом, солдат, прослуживший лет десять на сверхсрочной, получает больше, чем срочный сержант. Французы, остающиеся служить добровольно простыми солдатами, представляют собой необычайно редкое явление. Обыкновенно сверхсрочный француз всегда бывает не ниже сержанта. Арабы же сплошь и рядом подписывают контракты, будучи простыми солдатами. При этом как срочный, так и сверхсрочный араб получает меньше француза соответствующего звания. Движение по службе для араба сопряжено с большими трудностями. После долгих и упорных стараний он производится в солдаты первого класса, который никакими особыми правами и преимуществами не пользуется, а только имеет на рукавах одну нашивку. Многие из них так и оканчивают свою долголетнюю, часто двадцатилетнюю, службу в этом «высоком» звании. Когда же арабу удается проскочить в бригадиры, то он считает себя чуть ли не Богом. Бригадирские нашивки достигают у них чудовищных размеров. Покоя арабы-бригадиры не дают никому, ни своим единоплеменникам, ни чужим. Наши русские подвергались наказаниям, главным образом, из-за них. Не было ничего хуже, как попасть на работу под надзор арабского бригадира. Бригадиры-арабы в тайниках своей души мечтают о золотой нашивке маршалля, и нет такой подлости и гнусности, которую бы они не совершили для достижения своей цели. Редко кому из них удается достигнуть такой высоты, но стараются, конечно, все. Общей чертой арабов являются хитрость и лицемерие, соединяющиеся с чистой воды ленью. Французов они ненавидят всеми фибрами души, но на глазах юлят и превозносят все французское, а за спиной показывают кулаки и бормочут свои арабские проклятия. Самая же гнусная их особенность — это педерастия, которой они подвержены почти все без исключения. В первые дни их появления у нас один из них проявил поползновения на одного из русских. Дело было в душе, где мылся донской казак Перлов, обладавший неимоверной физической силой, но сравнительно небольшого роста и довольно полный. Туда же зашел один араб, сделавший ему весьма недвусмысленное предложение. Перлов задал ему такую трепку, что тот еле унес ноги оттуда. С тех пор русских они оставили в полном покое, и на повторение поползновения никто уже не отважился. Говорили, что некоторые маршалли тоже были подвержены этому пороку, так как вестовыми у них всегда были молодые, женоподобные арабы. Русских арабы невзлюбили почти что сразу же. С особыми привилегиями французов они уже давно свыклись и считали это положение совершенно нормальным. В нас же они видели иностранцев, которых считали равными себе, и вдруг оказалось, что эти иностранцы почти на равном положении с французами. Велико было их негодование и возмущение, когда нескольких русских переводчиков, по прошествии четырех месяцев службы, сразу произвели в бригадиры, минуя звание солдата первого класса. Когда же, по прошествии года, трое русских были произведены в унтер-офицеры и столовались вместе с французскими маршаллями, их негодованию не было границ. Дело в том, что арабы, даже маршалли, столуются с общей солдатской кухни и, во всяком случае, не имеют права входа в унтер-офицерское собрание. Такого положения они не могли перенести равнодушно и свою злобу вымещали на простых смертных, всячески подлизываясь к вновь произведенным. Мы же ненавидели арабов еще по константинопольским воспоминаниям, и нередко столкновения между обеими сторонами оканчивались дракой. Среди русских были люди самых различных слоев общества и разнообразных профессий; юристы, инженеры, офицеры, студенты, рабочие и крестьяне, все были в одинаковом положении и исполняли ту же работу. Несмотря на разность образования и воспитания, все мы жили дружно и, как могли, помогали друг другу. Был у нас один латыш, окончивший два высших учебных заведения. Он прекрасно владел французским, немецким и английским языками и служил в качестве переводчика. При первом же производстве русских его произвели в бригадиры, но дальше он не пошел благодаря странностям своего характера. Несмотря на всю свою образованность и знания и довольно пожилые годы — ему было около сорока лет, — он страшно боялся начальства и совершенно не умел сохранять собственного достоинства. При разговорах с начальством он усиленно вытягивал шею, просительно заглядывал в глаза, на всякий зов подбегал вприпрыжку и со страшно озабоченным видом брался исполнять всякое возложенное на него поручение. Французы издевались над ним и считали его ненормальным. Наши почему-то прозвали его «болонкой» и иначе никогда не называли. Он же не обращал ни на кого и ни что внимания и усиленно занимался изучением арабского языка и всяких достопримечательностей Сирии. Адъютант, узнав, что он изучает арабский язык, призвал его к себе и подверг основательному допросу. Очевидно, начальство заподозрило его в желании дезертировать, но, убедившись, что на такой шаг он не способен, оставило его в покое. В партии русских, прибывших месяцем раньше в Сирию, были два переводчика, совершенно юные мальчики, Павлов и Воробьев. Так как в прошлом у них ничего не было благодаря их молодости, они решили построить свое благополучие на французской службе. Для достижения поставленной себе цели они не стеснялись в средствах, и немало русских пострадало из-за них. При прибытии второй группы им пришлось несколько сократиться, так как вновь прибывшие переводчики не разделяли их точку зрения. Однако они не совсем отказались от своего образа действия, когда наконец произошел взрыв и их чуть-чуть не избили. После этого случая они стали действовать более осмотрительно. Оба они кончили по-разному. Воробьев достиг звания сержанта и совершенно почил на лаврах, зная, что дальнейшее продвижение для него невозможно, и совершенно перестал выслуживаться. Павлов же не сумел продвинуться дальше бригадира, начал пьянствовать и в конце концов попался в очень грязной и гнусной истории, подробности которой для всех остались тайной. В результате после двухмесячного ареста его разжаловали в простые солдаты. Пришлось ему работать наравне с теми, над которыми он издевался, но, к счастью для него, он вскоре заболел, был эвакуирован в Африку и освобожден по болезни от службы. Это единственный, к счастью, случай, когда русские старались выслуживаться, построив свое благополучие на несчастии своих соотечественников. Из всех русских наиболее печальной известностью пользовался некто Уграфов. О себе и своем прошлом он рассказывал самые невероятные истории, совершенно не заботясь о том, сходится или нет рассказанное им вчера с тем, что он рассказывает сегодня. Большей частью он называл себя полковником мирного времени и даже называл полк, которым он якобы командовал. Фамилии его, менявшиеся чуть не каждый день, бывали непременно титулованными. Один раз он даже намекнул, что он — великий князь. Никто ему не перечил, чтобы напрасно не раздражать его, и он вдохновлялся все дальше и больше. Не зная ни одного французского слова, он тем не менее утверждал, что прекрасно владеет языком, но не говорит теперь, ибо считает это ниже своего достоинства. Из всех предположений об его истинном происхождении наиболее правдоподобным является то, что он был вахмистром. За это говорила вся его наружность, чисто вахмистерская, и прекрасное знание кавалерийского устава. В том, что он не был интеллигентным человеком, не было ни малейшего сомнения. С французами он держал себя крайне независимо и, разговаривая с ними, всегда обращался к ним на «ты», в каком бы чине не был его собеседник. Первое время его начальство буквально боялось и совершенно оставляло в покое. Будь он хоть немного разумнее, он отлично бы мог использовать такое положение, но он сразу же начал «пересаливать» и потерял свое привилегированное положение. Я помню, как в тот единственный раз, когда наш лейтенант показывал седловку, из толпы вдруг протиснулась фигура полупьяного Уграфова, который внезапно, вырвав одеяло из рук опешившего лейтенанта, начал нам показывать седловку сам, все время при этом разговаривая с лейтенантом; он называл его молокососом, мальчишкой и дураком и еще более лестными эпитетами, обращаясь к нему на «ты». Славу Богу, что все это произносилось на чистом русском языке, так что из всего сказанного офицер не понял ни слова. Бедный лейтенант очень растерялся и только попросил убрать его, чтобы он не мешал продолжать ему занятие. Конечно, такой случай мог иметь место только в начале нашей службы. Вообще же Уграфову долго сходило с рук то, что для другого кончилось бы долгодневным арестом. Впоследствии каждая его выходка кончалась карцером. В пьяном виде он не терпел никаких возражений, в особенности со стороны французов. Частенько мне приходилось бывать переводчиком в момент его объяснений с Адъютантом. Обыкновенно Адъютант приказывал ему передать, что если он не перестанет пьянствовать, то его согнут в бараний рог. Все это говорилось в нелестных для Уграфова выражениях, от которых тот бы пришел в бешенство и натворил бы бед. Приходилось говорить ему совсем другое. На это Уграфов разражался ответной речью, содержащей в себе, главным образом, непечатные слова. Большей частью его речи начинались так: «Скажи ты этому дураку, что, когда я командовал полком, я бы такому вахмистру, как он, разбил бы всю морду» и так далее в этом роде. Приходилось опять импровизировать, и в результате все расходились, весьма довольные собой. Уграфов обыкновенно отделывался восемью сутками ареста, редко больше. Однажды он напился еще до дневной поверки, и, когда все вышли из барака, он не пожелал выходить. На беду, один из вновь прибывших маршаллей, делая обход бараков, наткнулся на него в то время, как тот что-то рассказывал дневальному по бараку. Маршалль спросил его, что он здесь делает. Уграфов только презрительно посмотрел на него, не удостоив ответом. Когда маршалль повторил свой вопрос, тронув его за плечо, он пришел в бешенство и так толкнул его в грудь, что бедняга чуть не полетел кувырком. На крик перепуганного маршалля прибежал Адъютант, и рассвирепевший Уграфов бросился на них обоих. Оба малодушно бежали и вернулись в барак в сопровождении целого караула арабов. Нам, русским, с трудом удалось успокоить разбушевавшегося Уграфова и уговорить его не вступать в драку с караулом, иначе дело бы кончилось весьма печально. После этого скандала он был отдан под суд. В ожидании суда его поместили в военную тюрьму, в которой он пробыл до окончания следствия. Мне пришлось ходить туда несколько раз в качестве переводчика. Военный следователь, очень милый и сердечный человек, близко принял его дело, распознав в нем полусумасшедшего алкоголика. В последний раз, перед самым судом, он сказал мне, что, по его мнению, Уграфова нужно посадить в лечебницу для душевнобольных. Симпатичный следователь представил все дело так, что Уграфов отделался только годом условного тюремного заключения. Это наказание отбывается так, что приговоренный возвращался в часть, и, если до окончания службы он не совершит ни одного серьезного проступка, то наказание прощается; если же он вновь совершит какой-нибудь проступок, то должен отбыть прежнее наказание и за второе дело уже судиться с применением всех строгостей. Всякое пребывание под судом и следствием, как и арест свыше восьми суток, — вычеркивается из службы, и это время нужно дослужить по окончании нормального срока службы. По возвращении Уграфова из тюрьмы мы убеждали его воздерживаться от пьяных скандалов, чтобы не пришлось потом служить лишнее время. Некоторое время он крепился, но потом опять начал пьянствовать и, в конце концов, вторично попал под суд за избиение арабского бригадира. На этот раз он был приговорен к полутора годам дисциплинарного батальона, и мы его совершенно потеряли из виду. По всей вероятности, бедняга плохо кончил. Вторым буяном был казак Полковников, как хороший работник, находившийся под покровительством Адъютанта. Напившись, он произносил жалобные монологи о своей печальной судьбе. Однажды он в городе подрался с какими-то французами и на следующий день был приведен с городской гауптвахты в совершенно растерзанном виде. Отсидев положенное время, он образумился, и с тех пор подобных случаев с ним не повторялось. Был еще между нами один запойный, в обычное время — спокойный и тихий человек и прекрасный работник. Адъютант ценил его как лучшего садовника. Когда же на него находил приступ болезни, он превращался в зверя и для удовлетворения своей потребности не останавливался даже перед продажей казенных вещей. Пришлось нам самим принимать меры, чтобы бедняга не попал в беду. Удалось убедить Адъютанта в том, что у него пьянство — есть проявление болезни, и что он совершенно не может отвечать за проступки, совершаемые им в это время. Адъютант поверил нам, и, как только у несчастного начинался запой, мы сами запирали его и держали взаперти до тех пор, пока он не говорил, что его больше на вино не тянет. После окончания припадка он не прикасался к вину в течение нескольких месяцев, пока не начинался новый. Еще одним печальным явлением среди нас был барон В. Он большей частью исполнял обязанности дневального по бараку и исполнял их весьма добросовестно. Об его сумасшествии знали все, и никто его не беспокоил. Помешательство у него было психическое, и никому он не делал вреда. Он очень любил возиться с водой. Иногда часами он переносил воду в котелке от умывальника к своему бараку, выливая ее на землю около входной двери, и затем опять шествовал за новой порцией, чтобы проделать то же самое. Один раз мы застали его за самым странным занятием. Он сидел на земле и с самым сосредоточенным видом вымазывал себе глиной ботинки. Оказалось, что он собирался идти в отпуск и таким странным образом чистил себе их. В наших казармах была небольшая кантина, принадлежащая молодому сирийскому арабу, которого все называли Махмудка. Когда мы прибыли в Бейрут, весь его магазин заключался в небольшой плетеной корзине, с которой он появлялся каждое утро и скромно садился у края дороги, не рискуя заходить внутрь расположения эскадрона. Между молодым двадцатидвухлетним арабом и русскими почему-то сразу установились прекрасные отношения. Все русские стали покупать всякую мелочь, как то: мыло, зубной порошок, сигареты и так далее, исключительно у Махмудки. Прежде всего его обучили произносить по-русски самые невероятные ругательства. Ученик оказался способным и по прошествии недели встретил своих новых друзей отборной русской руганью. Вслед за русскими у Махмудки начали покупать и французы, так что клиентура у него росла и росла. Какими-то одному ему ведомыми путями Махмудка проник к Адъютанту и через него получил в свое распоряжение небольшое помещение во втором дворе, где он немедленно завел горячий чай и начал готовить яичницу и другие несложные блюда, отвечающие вкусам русских посетителей. Когда мы получили премию, по пятьсот франков каждый, Махмудкина торговля расцвела, и этими деньгами было положено начало его благосостояния. Способности, не только торговые, у Махмудки оказались недюжинные. Через три месяца он очень бойко говорил по-русски, а через полгода научился читать и писать. Все русские у него пользовались кредитом, и не было случая, чтобы Махмудке кто-нибудь не отдал долга. Он с вполне основательной гордостью показывал всем книгу, в которой записывались его должники: книга состояла из трех частей соответственно трем национальностям, составляющим эскадрон, причем русская часть книги была написана по-русски, французская — по-французски и арабская — по-арабски. С нами он говорил исключительно по-русски и в умении ругаться достиг такого совершенства, что ему свободно мог позавидовать любой старорежимный боцман. Верхом триумфа Махмудки был день, когда его перевели в новое помещение, специально для него построенное, на главном дворе. В этот счастливый для него день он всех русских угощал бесплатно чаем и яичницей. Когда я уезжал из Бейрута, то есть после шестнадцатимесячного пребывания в эскадроне, магазину Махмуда мог позавидовать любой мелкий торговец из города. Наконец, должен еще упомянуть об одном равноправном члене нашего общежития, пользовавшегося всеобщей любовью и самыми нежными заботами. Это была небольшая собака — Бобка. Кто-то из наших пришел однажды из города, приведя с собой небольшого белого щенка. Вскоре он завоевал себе самую нежную любовь и, благодаря своим способностям к разным фокусам, расположение Адъютанта. Удалось добиться позволения держать его в будке, и с тех пор Бобка валялся целыми днями на наших кроватях и уничтожал мясные порции своих хозяев. Куда бы мы ни шли — он всюду нас сопровождал и не отставал от нас ни на шаг. Несмотря на хороший климат Бейрута, константинопольское сидение давало себя знать все сильнее и сильнее на состоянии моего здоровья. Когда на подушке после сна стали оставаться зловещие кровавые пятна, пришлось идти в околоток, уже не в качестве переводчика, а больного. Доктор, после подробного осмотра, немедленно отправил меня в госпиталь. Попал я туда около двух часов дня, совершив переезд от околотка на автомобиле, в обществе одного француза и двух арабов. В приемной нас принял какой-то сержант, который отправил меня с французом в одну палату, а арабов — в другую. Оказалось, что все цветные помещаются всегда отдельно от европейцев. Палата, в которую нас ввели после выдачи всего госпитального, кроме туфель, взамен которых оставляются солдатские ботинки, оказалась очень просторной, светлой и чистой комнатой. Вдоль стен тянулись ряды кроватей, блистающих необыкновенной чистотой. Над каждой кроватью был укреплен полог очень мелкой канвы, так называемый «мустикер». Встретила нас довольно пожилая сестра милосердия. Когда она прочитала в бумагах, пришедших вместе со мной, что я — русский офицер, то страшно всполошилась, заахала и заохала. В первый же день мы очень долго проговорили с ней, а впоследствии — очень подружились. Она приносила мне французские книги для чтения, показывала различные фотографии и всячески защищала от нападок и грубостей санитаров. В день прибытия мы только смотрели, как ели старые больные, так как вновь прибывшим никакой еды не полагается, ибо продукты получаются из интендантства по утрам и строго по количеству наличных к этому времени больных. Конечно, трудно поверить, что при количестве больных, достигающем 2–3 сотен, нельзя накормить лишних 10 человек. В этом, как и во многих других случаях, формалистика и буквоедство во французской армии превыше всего, а в особенности, здравого смысла. Часов в шесть вечера сестра милосердия, пожелав всем спокойной ночи, ушла из палаты, и, как оказалось, с этого момента до шести часов утра больные оставались на попечении солдат-санитаров. Дежурного врача не полагается, и только в исключительно важных случаях за ним посылается санитар. Нужно принять во внимание, что степень важности определяется самими санитарами. Санитар же — простой солдат, ничем не отличающийся от строевых. В уходе за больными они ничего не смыслят и вообще, по большей части — это наглые, распущенные и обленившиеся солдаты. Кроме санитаров-французов, в каждом госпитале имеется несколько санитаров-тонкинцев, так называемых анамитов. Это люди маленького роста, по внешнему виду очень похожие на японцев. Зубы они красят себе каким-то черным веществом, что они делают для красоты. В большинстве они — очень безобидные, изумительно чистоплотные и набожные. Обращенные в католичество, становятся ревностными католиками, в массе же остаются верными буддизму. Все анамиты служат в армии или санитарами, или денщиками. В строю их не бывает совершенно. Такой санитар был и в нашей палате, и чистота, так поразившая меня, поддерживалась исключительно им. Французы-санитары, которых было двое, или играли в карты с больными, или спали. Наутро пришла вчерашняя сестра милосердия и поставила всем градусники; нужно сказать, что градусники ставятся не под мышку, как обычно взрослым людям, а как маленьким детям. Затем тонкинец разнес всем неизменный черный кофе, содержания и качества, как в казармах. После этого началась генеральная уборка палаты под руководством сестры милосердия. Часам к десяти все начали оправлять простыни и одеяла, и вообще, вся палата имела необычайно взволнованный вид. Сосед мой сообщил мне, что ожидалось прибытие необычайно важного начальства — доктора, в чине капитана, неплохого человека. Наконец стоявший у дверей санитар крикнул: «Идет!» — и вся палата замерла. Больные, вчера казавшиеся бодрыми и крепкими, лежали теперь с самыми скорбными и несчастными лицами. Через несколько мгновений в дверях палаты появился довольно молодой человек, в безукоризненно белом халате, окруженный многочисленной свитой сестер и санитаров. Обход палаты продолжался очень недолго. Доктор остановился только около новых больных и очень тяжелых, которых в нашей палате было трое, мимо остальных он проходил, ограничиваясь полувопросительным возгласом: «Са уа? Хорошо?» Когда кто-нибудь жаловался на что-нибудь, он с нетерпеливым выражением лица выслушивал жалобы, иногда прикладывал ухо к спине больного, обязательно через салфетку и, пробормотав что-то, понятное исключительно старшей сестре, шедшей за ним с книгой больных, направлялся дальше. После его ухода все пришло в движение. Лежавшие за минуту перед этим почти без движения вскакивали и торопливо одевались под воркование нашей сестры, у которой напряженное выражение лица сменилось обычным благодушным. Остальная часть дня прошла очень оживленно. Больные играли в карты и сидели тихо только в присутствии сестры. Стоило ей отлучиться хоть на минуту, как все приходило в движение. Одни возились, другие закуривали, третьи начинали свистеть и петь самым бесцеремонным образом, совершенно не обращая внимания на тяжелобольных. В первый же день своего пребывания в госпитале я познакомился со всеми больными нашей палаты. Все они смотрели на меня, как на редкостного зверя, случайно оказавшегося между ними. Некоторые останавливались около моей постели и подолгу простаивали, не спуская с меня глаз. Другие не стеснялись обмениваться вслух мнениями на мой счет, очевидно, не представляя, что северный варвар может понимать их язык. К концу дня любопытство всех было удовлетворено, и меня оставили в покое. Все это были молодые люди призывного возраста, отбывающие воинскую повинностью. Большинство политически были очень левого направления, и почти все — атеисты. На религиозные темы они разговаривали очень часто, причем в этих разговорах было больше всего кощунственного. Еще любимой темой была военная служба, на которую они смотрели, как на кару небесную. Из их разговоров я узнал об ухищрениях, которые ими пускаются в ход, чтобы остаться на несколько лишних дней в госпитале. Так, например, один из них натощак выкуривал десять сигарет подряд, отчего язык его покрывался белым налетом. Его лечили от какой-то желудочной болезни необычайно строгой диетой, которую он стоически переносил. При этом надо сказать, что служба его была очень нетрудная, так как он был писарем в каком-то штабе, и, что смешнее всего, на службу он поступил добровольцем, заключив контракт на пять лет. Так как, кроме белого языка и истощенного вида, у него никаких объективных признаков болезни не было, его время от времени выписывали из госпиталя, но через несколько дней он ухитрялся снова возвращаться обратно. Такие «больные» составляли большинство населения нашей палаты. Тяжелобольные страдали очень тяжелой формой лихорадки. Один из них был очень плох, и смерти его ждали с минуты на минуту. Он лежал неподвижно, безучастно смотря на все окружающее, и шепотом отвечал на вопросы, обращенные к нему. Как мне рассказывали другие, этот несчастный заболел лихорадкой уже год тому назад. В Сирии вообще все иностранцы заболевают лихорадкой обыкновенно в конце мая или в начале июня. Обыкновенно приступ болезни длится три дня, почему и лихорадка эта имеет соответствующее название — «трехдневная». У некоторых по прошествии восьми дней, считая от окончания первого припадка, она снова повторяется и начинает периодически возобновляться. В таких случаях, по закону, нужно, по возможности, скорее такого больного отправлять в другую колонию или на территорию Франции, так как при перемене климата лихорадка эта проходит бесследно. При невыполнении этого требования припадки делаются все чаще и чаще, и наконец человек умирает. В самом Бейруте и в прилегающих к нему местах это исполнялось весьма пунктуально, и четверо русских, служивших в нашем эскадроне, после третьего припадка были отправлены в Африку. В отдаленных же местах колонии на это не обращают внимания и держат на фронте больных до полного изнурения. Такова же была судьба описываемого мной больного. Его привезли в Бейрут в таком состоянии, что об отправке во Францию не могло быть и речи, так как он не вынес бы и одного дня пути. В нем поддерживали едва тлеющую искорку жизни в надежде, что он настолько окрепнет, что сможет совершить переезд во Францию. Обыкновенно такое чудо не случается, и несчастные больные остаются навсегда в Сирии благодаря бездушному отношению как строевого, так и медицинского начальства. Дня через два после моего прибытия в нашу палату ввели двоих русских из нашего эскадрона. Один из них был Павлов — переводчик, о котором я уже писал, другой — тоже очень малосимпатичный человек, Манявский. Ему было около 35 лет, но производил он впечатление дряхлого старика. Седой, как лунь, с совершенно беззубым ртом, тощий и дряхлый, он представлял собой живую рекламу строгости медицинской вербовочной комиссии легионеров в Константинополе. Одержим он был, кажется, всеми существующими в мире болезнями и еле-еле влачил ноги. Называл он себя полковником мирного времени и даже носил орден Святого Георгия, но по всему было видно, что все это он себе присвоил без всякий оснований, так как вообще производил впечатление очень малоинтеллигентного человека. По-французски он не говорил, но несколько слов знал и всюду, где бы ни появлялся, произносил громогласно, ударяя себя в грудь: «Я — полковник», чем производил потрясающее впечатление на всех окружающих французов. Это был несчастнейший человек в мире, так как он не мог прожить дня без наркотиков, которые употреблялись им в невероятных количествах. Одновременно он был морфинистом, кокаинистом и опиумистом. Для того, чтобы достать наркотическое средство, он не останавливался ни перед чем и с поразительной находчивостью приспосабливался к любой обстановке. Даже в госпитале он не оставался без них, несмотря на то что выходить из него было, безусловно, запрещено всем больным. Сначала я очень обрадовался приходу русских, но вскоре пришлось пожалеть об этом, так как оба вели себя очень скверно и вызывали вполне заслуженные насмешки со стороны французов. Всем они рассказывали о своих неимоверных богатствах, оставленных в России, и о своем прежнем положении. Ко всем этим рассказам французы относились не особенно доверчиво, и только наша милая сестра принимала все за чистую монету и воздевала к небу руки. В один из первых же дней в палате появилась довольно оригинальная фигура монаха-иезуита. Это был старик с огромной седой бородой, одетый в широкое коричневое одеяние. До войны он был первым штаб-офицерским чином,