Совсем другое дело, когда я окажусь перед лицом врага в громадном, битком набитом зале.
И вот я здесь. Огромный зал переполнен — по крайней мере мне так кажется. Противники мои хорошо подготовились к встрече. А у меня не было времени, и я ничего не приготовил, — ровно ничего. Ни улыбочки вступления, ни хвостика заключения.
Наиболее ревностные из моего избирательного комитета всеми правдами и неправдами заставили меня отправиться по коммунам в погоне за влиятельными лицами. Я бросался туда и сюда, всюду, куда только можно: исколесил весь округ пешком, в омнибусе, в телеге, — больной от всех этих стаканчиков, которые приходилось выпивать перед цинковой стойкой, чтобы чокнуться с честными людьми.
Правда, я только чуть смачивал губы, но тем не менее меня тошнило от вина. Видя, как кисло принимал я угощение, предлагаемое мне от всего сердца, эти люди, конечно, должны были считать меня или очень холодным, или очень гордым.
Единомышленники, которых мы посещали, жили в разных местах и далеко друг от друга; приходилось ловить их то где-нибудь в поле, то вызывать из мастерской, отнимать у них время, подчас компрометировать их в глазах хозяина. Причем случалось иногда и ошибаться на их счет.
Тогда они окидывали меня с ног до головы негодующим взглядом и возмущались, что их могли считать способными помогать мне сеять раскол в партии.
Мелочные волнения, убивающие цвет моей мысли... Изнурительное хождение, во время которого гибли мои идеи.
Ну и дурак я!
Я воображал, что мое жалкое поражение произойдет от того, что я не вооружился целой пачкой доктрин.
Какое там!
Два-три раза мне представлялся случай развивать их, суровые и ясные, перед толпой... Но нашли, что я говорю слишком холодно. Они ждали пламенных речей, и даже мои сторонники дергали меня за фалды и нашептывали, что перед такой публикой нужно пустить волчок громких фраз.
Но если когда-то в руках у меня была плеть красноречия трибуна, то сейчас у меня нет больше желания размахивать ею и разбивать хребты чужих речей. Я стыжусь бесполезных жестов, пустых метафор, — стыжусь ремесла декламатора.
Да, черт возьми! Стоило мне захотеть — и я сумел бы вызвать захватывающие образы, которые потрясли бы этих людей. Но во мне нет больше мужества даже желать этого. Вместе с пылом якобинской веры я утратил и буйный романтизм былых дней. И вот эти люди едва слушают меня. Во мне еще нет твердости убежденного социалиста, но нет больше и данных площадного оратора, какого-нибудь Дантона из предместья. Я сам сбросил с себя все это тряпье. Это не падение, а перерождение, не слабость, а презрение.
Однажды в Булони меня чуть было не укокошили.
— Это вы хотите помешать избранию Симона!
Меня окружили, толкали, били.
Я был один, совсем один.
В первый момент я не придумал для своей защиты ничего другого, кроме старой классической формулы:
— В моем лице вы убиваете свободу слова!
— Ну что ж, убиваем! Да еще кулаком по морде! — заорал белильщик с воловьей шеей.
Бюро испугалось, как бы мое избиение не легло пятном на торжество моего конкурента. Да и я слишком погорячился. Мне, во всяком случае, было чем ответить на подобные аргументы: я мог как следует стиснуть белильщика, между тем как во все время кампании этот угорь Симон скользил у меня между пальцев: липкий и увертливый, слащаво-заискивающий, он всячески старался обезвредить яд моих слов.
То была великая минута. Один! Я осмелился прийти один! — Никогда еще я так не гордился собой, как в тот день бесконечного унижения.
В другой раз я почувствовал прилив гордости при выходе из зала собрания, где знаменитость и я выступали перед толпой один после другого.
Я услышал, как один из членов избирательного комитета сказал, указывая на меня:
— Этот уж заставит чернь слушать себя!
Наконец повинность моя кончилась, избирательная кампания позади. Я свободен!
Там, в стороне Шавилля, есть ферма, где я проводил спокойные и счастливые дни, наблюдая за тем, как молотят пшеницу, как плещутся утки в луже; я потягивал там легкое белое вино под развесистым дубом или валялся на скошенной траве под цветущими яблонями.
Я жажду тишины и покоя. И я иду туда, забывая о выборах в парижских секциях, валяюсь на сене, слушаю кваканье лягушек в зеленых камышах. А вечером засыпаю на грубых холщовых простынях, вроде тех, на какие укладывали меня кузины в деревне.