Канарейчик состроил мрачную физиономию, почти как Перкин:
– Я не могу рисковать профессиональной репутацией за семьдесят фунтов.
Я пожал плечами:
– Слупи двести.
– Пожалуй, хватит ста пятидесяти.
Мы пили молча. Жора, заткнув себе рот в профессиональном плане, стал неразговорчив и в жизни. Мне тоже было лень чесать языком. К тому же я изрядно поднабрался. Видимо, этим и был вызван совершенно нехарактерный для меня вопрос.
– Жора, почему так погано кругом? – спросил я. – Ответь мне, мудрец, молчащий оптом и в розницу.
– Страна такая.
– Думаешь, ничего нельзя изменить?
– Послушай. Когда-то, в старших классах, некоторую часть лета я проводил в деревне. И в какое-то лето все увлеклись мопедами. Точнее сказать, одним мопедом.
Канарейчик вздохнул, я тоже вздохнул, и мы хлопнули. Я подивился, с чего он так разболтался. Наверное, в самой зачерствевшей душе какая-нибудь дрянь да скребется.
– Тот мопед был чудесным, – продолжал Жора. – Самый что ни на есть доморощенный. То есть собранный из всякого хлама и слепленный из дерьма. Даже я на нем ездил. Хотя всем своим видом выражал глубочайшее презрение к этой забаве, поскольку читал Кнута Гамсуна. Ты читал Кнута Гамсуна?
– Читал. В детстве.
– Я тоже. Увлечение норвежским романтиком, впрочем, не распространялось так далеко, чтобы заехать в соседнюю деревню, где водились девушки. Да, честно говоря, до соседней деревни мопед и не доезжал. К тому же мопед вряд ли придал бы мне нечто романтическое. Подробностей не помню. Помню, что ноги нужно было держать на какой-то деревянной перекладине, а все остальные части тела тряслись, как у припадочного. Естественно, мопед все время ломался. Мы его все время чинили. Нам казалось, что нужно заменить поршень или цепь, и он поедет, и будет ехать хотя бы полчаса. Ничего подобного не случилось. По-моему, безысходность мы осознали через месяц. Хотя лет нам было очень немного. Мы еще в школе учились.
Жора замолчал.
– И чего? – спросил я.
– То же и со страной. Не будет здесь нормально. Никогда. По той же причине, по которой не ехал наш мопед. Это невозможно. Противоречит всем законам мироздания. Впрочем, тебе переживать нечего. Ты же у нас вроде сатирика, тебе – чем хуже, тем лучше.
– Я где-то прочитал, что сатира – занятие одинокое, ибо никто не может достоверно описать дурака не заглянув в собственную душу. Мы живем в эпоху, когда мачо не плачут. Когда мерилом всего является успех. Никому неохота заглядывать в чью-то душу, а тем более искать там дурака.
– Ты пессимист, – сказал Жора.
– Больше всего на свете презираю оптимистов. Мы готовы верить в других по той простой причине, что боимся за себя. Мы приписываем ближним те добродетели, из которых можем извлечь выгоду для себя, и воображаем, что делаем это из великодушия. Ты хвалишь своих говностроителей, потому что тебе хочется верить, будто они будут содержать тебя вечно.
– С чего вдруг тебя страна заинтересовала?
– Не беспокойся. Интерес – чисто спортивный. Есть я, есть девочка Настя, остальное меня не волнует. Я, как Веничка Ерофеев, ищу уголок, где нет места подвигу.
– Мещанин, – донеслось из-под стола. – Он бессмертен, он живуч, как лопух. Мещанство – проклятие мира, оно бесконечно размножается и хотело бы задушить всех своими побегами, – Троеглазов, извиваясь ужом, с апломбом сокола шпарил цитатами из Горького. – Мещанство есть жадная трясина, которая засасывает в липкую свою глубину любовь, поэзию, мысль, науку. Этот болезненный нарыв на могучем теле человечества совершенно разрушил личность, привив ей яд нигилистического индивидуализма.
– Заткнись, – не выдержал Жора.
– Пусть говорит. По-моему, забавно.
– Всегда был, есть и буду человекопоклонником, – пробормотал Троеглазов и вырубился окончательно.
– Горько на него смотреть, – сказал Жора.
– Максимально горько.
Святой Грааль опустел. Жора предложил сбегать до магазина. Я отказался.
XIII
Общие сто пятьдесят тысяч Настя потратила в один день. Скромное колечко взамен утраченного, пара кофточек, которыми я вынужден был любоваться весь вечер, и противоударный айфон. Айфон был испытан на прочность через час после покупки. Настя выбросила его с четвертого этажа – аппарат разлетелся вдребезги. Мы снова сидели на мели.
Я побрел в редакцию. На редакторском месте сидел Пожрацкий, а на коленях у Пожрацкого – Танюха-поэтесса.
– Привет, Бобби, – закричал Гаврила, – как раз о тебе говорили.
Время от времени Пожрацкий называл меня Бобби. Я не обижался. Одна знакомая проститутка называла меня Герберт Герберт, уверяя, что это имя главного героя «Лолиты». Я и с этим не спорил.