Выбрать главу

Не помню, как я выбрел на перекресток генерала Андерса и Мордехая

Анилевича. А к площади воскресшего Пилсудского, к могиле

Неизвестного солдата я выбрался уже в полной темноте. Мемориал даже в грозном свете прожекторов походил на парковый трехарочный павильон; наверху над санаторной балюстрадой торчали обломанные пеньки колонн – это были останки какого-то дворца. Внутри два подтянутых добрых молодца в конфедератках, примкнув штыки, несли караул у груды свежих цветов, из-за которых могила казалась совсем свежей, позади цветов метались языки пламени, отражавшиеся в бронзовом мальтийском кресте, над которым парил одноглавый польский орел. На всех пилонах чернели мраморные доски с именами громких сражений. У входа с таких досок смотрели друг на друга Getto

Warszawskie и Monte Kassino.

Эти звуки из “Пепла и алмаза” и поныне исторгают слезы из моих глаз: маки, маки на Монте-Кассино… А слезы – самое верное признание чужой правоты. Символически они объединились – Андерс и Анилевич,

Варшавское гетто и Монте-Кассино, так и довольно с тебя. Ведь символы – единственное, что по-настоящему тебя волнует, разве не так? И все равно на душе было ужасно грустно. Хорошо еще, за это время мы с моей малюткой успели ужасно друг по другу соскучиться.

Как бывало всегда, когда мы расставались не самым лучшим образом: нашим ссадинам требовался срочный бальзам.

Обывательские права питерских олигофренов представляла почему-то незнакомая мне Яна: губы оладьями, нос башмаком, жесткие светлые волосы дыбом – прическа “я у мамы дурочка”. Ее крикливый голос с заднего сиденья заполнял все такси: “Когда я выйду замуж, мы с мужем будем держать салон красоты, чай и кофе за счет заведения”. – “А где бы вы хотели его открыть?” – вполоборота через плечо стараюсь я поддержать светскую беседу. “Мы сами разберемся. Когда нам понадобится ваша помощь, мы вам об этом скажем. Эта девочка занята, ей нравится Патрик”.

Кто такой Патрик, неизвестно, непонятно и то, нормальное это хамство или наивное подражание какому-то светскому идеалу. Волонтерша Соня посылает мне извиняющуюся улыбку, но – я на дураков не обижаюсь.

Соня напоминает доисторическую Женю, только с гораздо более выраженным еврейским началом, чуточку даже карикатурным, однако моя нынешняя, вернее, единственная Женя ухитряется шепнуть мне, когда мы выходим из такси: “Какой красивый народ евреи, – и когда я только попаду в Израиль!..” И я привычно холодею на входящем в силу летнем утреннем солнце.

Первым нам представило себя движение самоадвокатов – прямо по логике нашего интернационала: рабочих должны защищать сами рабочие, умственно отсталых – умственно отсталые. Мы такие же, как все, булькал юный одутловатый самоадвокат, обряженный в смокинг, и из носа его глядела на свет крупная козявка (мы сидели во втором ряду).

Затем небольшая команда олигофренов в смокингах и вечерних туалетах довольно слаженно отбарабанила “Пляску троллей” на ксилофонах, только один, самый блаженный, постоянно забывал встряхивать обшитым бубенчиками маленьким белым бубном; со счастливой улыбкой он любовался залом, отходил, брал чужие инструменты, – что крайне возмущало его соседа – маленького, серьезного, в очечках: он то и дело догонял его, отнимал, возвращал на место, а когда требовалось тряхнуть бубенчиками, хорошенько засаживал ему локтем в бок.

Затем нам демонстрировали умственно отсталую супружескую чету, которая произвела на свет нормальную девочку. Папа и мама с безжизненными лицами сидели на сцене в окружении простецких братьев и сестер во главе с бабушкой-крестьянкой, а девчонка носилась по сцене, забираясь даже под трибуну, с которой ученая европейская дама проповедовала недопустимость насилия в семье: эбьюз, хэрасмент, эбьюз, хэрасмент… Наконец бабушка подозвала внучку к себе и отвесила такого шлепка по заднице, что та немедленно уселась рядом с родителями и уже до конца доклада не препятствовала семейной идиллии, над которой продолжали монотонно катиться: эбьюз, хэрасмент, эбьюз, хэрасмент, хэрасмент, хэрасмент, эбьюз, эбьюз…

До вечернего банкета времени было с избытком, и мы, обливаясь потом, по ординарнейшему Новому Арбату добрели до скучнейшего пустоватого

Купчина, где среди хрущевских пятиэтажек наконец разыскали памятник героям восставшего гетто. Диковато все это смотрелось среди советского летнего захолустья – усеченная четырехгранная пирамида, черные, будто днище просмоленной лодки, горельефы – все, как положено: одухотворенные бойцы, романтическая юная пара, библейский старец с оружием в руках… Человеческое тело, как его ни комкай, ни раздувай, уродуй или украшай, все равно останется мизерным и пустяковым в сравнении с величием человеческого духа. Они же были люди как люди, не красивее нас, когда решились просто погибнуть с честью – ты выбираешь, как умереть, играли они предельно открытыми картами.

И выбрали. Земляной бугор среди хрущевок – бомбоубежище, не то силосная яма. На бугре камень: в этом бункере 8 мая 1943 года покончили с собой, чтобы не сдаться врагу, герои жидовского сопротивления Хаим Акерман, Малка Альтерман, Мордехай Анилевич – список таких же полукомических имен и фамилий, среди которых затесались бесфамильные Лолек и Залка.

– А ты не хочешь сделать для еврейского народа ребеночка… – укорила меня Женя, когда мы наконец осмелились заговорить, и я окончательно поник головой: у нее было чем ответить этому вызову, а у меня не было.

Она и на банкете меня не видела в упор через стол, струганый, крестьянский, вдоль которого были расставлены снабженные краниками метровые цилиндры с золотым домашним пивом. И блюда подавались крестьянские – вкуснейший белый жир от тушеной свинины, бигос в ржаном каравае с крышкой из его же собственной корки, хрустящие драники со сметаной, купающиеся в масле вареники с капустой, вареники с картошкой…

Однако глоталось мне как-то с трудом, хотя при виде этих груд я почувствовал голод: Женя упорно не желала обратить на меня внимание.

В конце концов это заметила даже встопорщившаяся рядом с нею будущая хозяйка салона.

– Дама не хочет вам отвечать, – крикливо указала она мне.

На дураков я, конечно, не обижаюсь, но если дураки констатируют очевидность… Я принялся оказывать знаки внимания юной юристочке, помогавшей мне своим сходством с позабытой Женей, – я и развлекал ее доисторическими шуточками. Шуточки выдержали испытание временем,

Соня охотно смеялась, но когда дым рассеялся, Жени за столом уже не было.

Я сник. Соня подождала-подождала и принялась оттачивать свой английский на американцах, гоготавших, словно гуси. Я под столом набрал Женю, она не отвечала. Я еще посидел для приличия и начал с извинениями пробираться вдоль длинной скамьи, на которой мы все восседали.

– Несолоно хлебавши! -выкрикнула мне в спину “я у мамы дурочка”.

Я брел по ночной Варшаве до нашего остывшего гнездышка часа полтора.

Наши окна на втором этаже были погашены. И только любовь нам сияет всегда… Я всерьез струхнул – эта ее неотступная тоска об Иерусалиме…

Опасаясь разбудить ее, я просунул голову в ее спальню, не зажигая света в коридоре.

– Убирайся!!! – от пронзительного крика я отпрянул и на миг успел подивиться, почему я не треснулся коленом о дедовский сундук.

Белая фигурка метнулась мимо меня и заперлась в туалете. Собрав все мужество, я включил свет и принялся ждать, не зная, какое привидение сейчас оттуда вырвется. Когда дверь распахнулась, я окончательно обмер. Это была она, во вчерашней шелковой рубашонке, Катти Сарк, но чуть я протянул неуверенную руку, как она закричала тем же павлиньим криком:

– Не прикасайся ко мне!!!

И грохнула дверью так, будто я вернулся под семейный кров.

А… А не сошла ли она с ума?.. Я зашел на кухню и отнес все вилки и ножи себе под матрац. А то еще выколет глаза, как Самсону… Или снимет голову, как Олоферну. Я забрался в постель и выключил свет в изголовье. Однако колюще-режущие орудия не давали мне покоя даже сквозь деликатно поющие пружины. И только любовь нам сияет всегда, едва слышно напевали они, покуда я ворочался с боку на бок. Наконец я решился уложить стул поперек двери, чтобы безумная разбудила меня грохотом, – и заснул, не исполнив своего решения, такое успокоение оно низвело на мою истерзанную душу. Я даже и проснулся не от ужаса, а оттого, что более или менее выспался. Но тревога сразу бросила меня к одежде – в трусах я чувствовал себя слишком беззащитным, лишенным подкрепляющего достоинства социальной маски. Это было мудро придумано – перед казнью раздевать догола. Что делают нудисты по доброй воле.