Ну, французов вообще по поводу битников мучит совесть. Никто и не подозревал об их существовании, когда битники тут жили в пятидесятых, а стоило французам спохватиться, что у них перед носом, оказывается, творилась история литературы, было уже поздно. Все битники поумирали или разъехались. И вот теперь они уцепились за Буковски. Похож на битника, воняет битником, а если повезет немного, то и доживет до следующей недели, у него интервью можно будет взять…
Я понимаю. Предполагается, что я — последний выживший образчик вымершего биологического вида. Вот засада. Кроме того, меня пытаются увязать с панками. Я даже не знаю, что такое панки, — да укуси меня панк, я бы его не признал. И все равно я, наверное, ближе к панкам, чем к битникам. Меня это говнище — богема, Гринвич-Виллидж, Париж — не интересует. Алжир-Танжир… все это романтическая поеботина. Я устал от ярлыков. Я просто хочу писать дальше как пишется и не морочиться ярлыками, не думать, что обо мне скажут, чего от меня хотят.
Успех вам все усложнил?
Я бы сказал — усложнил и облегчил одновременно. Пожалуй, я слишком старый и слишком многое пережил, чтобы меня можно было одурачить хвалами, славой и прочим. В Атланте, Джорджия, я жил в картонной хижине на доллар двадцать пять в день, без воды и электричества. У меня даже машинки не было. Писал на газетных полях, но все равно знал, что я выдающийся писатель, хоть мне этого никто и не говорил, кроме меня самого. Счастье привалило ко мне слишком поздно, и я не могу относиться к нему без подозрения. И есть к тому же неприятная побочка. Ненавистники мне письма шлют. Звонят мне. У меня есть такие ненавистники, которым хочется меня убить. И от меня постоянно ожидают, что я буду соответствовать своему образу.
В Америке они ведь что, они рассчитывают, что я буду валяться пьяный в канаве, жить с замурзанной блядью, у которой большие сиськи, и тому подобное. Но у меня есть право на собственную жизнь. И хоть я в точности так и жил, у меня есть право эту жизнь поменять. Мне не хочется следовать тому образу, который они из меня слепили. Очень утомительно бывает писать о том же самом снова и снова. Ну сколько можно писать про потаскуху, которая швырнула мне бутылкой в голову? Мне нравится меняться.
Но если предположить, что публикация есть попытка коммуникации, можете ли вы рассчитывать, что не получите ответов? Все равно что не увидеть своего отражения, посмотрев на себя в зеркало.
Я не пишу ради коммуникации. Я просто пишу, так же как хожу в сортир или чешусь. Потому что не могу не писать. Если кто-то желает давать мне за это деньги — прекрасно. Но, по сути, я пишу, чтобы спасаться. Это очень эгоистичное предприятие. И вот появляются левые — и пытаются меня присвоить. Приходят панки — и тоже давай меня присваивать… Но я же тут не для того, чтоб меня присваивали. Я тут просто для того, чтоб написать следующую страницу.
Очень трудно объяснять людям, что я пишу, и поэтому я больше не объясняю. А они все ворошат то, что я написал, и говорят: «Ты имел в виду то, ты имел в виду это». И я вынужден им отвечать, что нет, не имел я этого в виду, хотя, имей я это в виду, рассказ, наверное, получился бы и получше. Я не хочу претендовать на то, что им там охота видеть. Жизнь в моем представлении — это следующая страница, следующий абзац, следующая фраза. Как только пропадает такое отношение, перестаешь вести себя как живая молекула. Тогда ты умер. Скатившись с валика машинки, рассказ мне становится ни к чему. Может, он кому-нибудь принесет пользу, но не мне. Редактор сказал мне однажды, что я могу теперь жить на авторские отчисления, что надо бы мне сесть и расслабиться. Он, конечно, просто издевался надо мной, но я ему ответил: «Нет, малыш, это уж фигушки! Завтра надо сделать, сегодня же вечером!» Вот мой образ жизни.
Но нравится вам это или нет, вы разве не берете на себя ответственность за то, что уже написали?
Да, похоже на то. Я это понял. Иногда мне бывает отвратительно от того, как мою писанину интерпретируют или используют. Гнев — нет, и вы это учтите. Только отвращение.
Вы ожидали такого ажиотажа, когда ехали во Францию?