Выбрать главу

Вы говорите только о себе или о мире вообще?

Главным образом я говорю за себя, потому что думать или чувствовать за других не могу. Но, похоже, я так и пишу, потому что мне насчет моих книжек часто приходят письма: «Буковски, ты такой ебанутый, но все равно живешь. Поэтому и я решил с собой не кончать» или «Мужик, ты такой мудак, ты придал мне мужества жить дальше». Выходит, в каком-то смысле я спасаю людей тем, что выпиваю и жду. Не то чтобы мне охота их спасать. Нет у меня желания никого спасать. Но похоже на то, что я их все равно спас. Сам мудак, мудака и спасаю, ага? Вот они какие, мои читатели, видите? Покупают мои книжки — сами побитые, полоумные и проклятые, — и я этим горжусь.

Вы меня разыгрываете?

Немножко, но не вполне. Потому что, когда пишу, нападаю я на одного себя, по сути, считайте, только я вокруг и есть. Вот это, судя по всему, и упускают из виду феминисты — то, что между строк.

Но все равно группа женщин из Рима поставила пьесу «Буковски, мы тебя любим». Вы про это знали?

Ну и как вот мне писать дальше, если все про меня говорят столько хорошего? Мне плохое больше нравится. Мы все расцветаем от неприятия. Достоевский как-то сказал: «Страдание — да ведь это единственная причина сознания». Ну, кто-то из этих, короче, сказал. Достоевский… вот он всегда паузу выдерживает. Старая проверка временем. Сароян сказал: «Рев Достоевского!» Он мог писать, и я могу. Он был «Н-Е-Б-О», а я — «Флитвуд Мак».

Достоевского можно перечитывать — и Джона Фанте… вам надо почитать этого парня по имени Джон Фанте. Он был крутой засранец, а пишет лучше меня — почти что лучше меня. В нем больше человеческой души, чем во всех людях, что приходят меня послушать. Джон Фанте — мой кореш ниоткуда, я его люблю, он волшебный человек. У Джона Фанте все бессмертно.

Вы считаете себя эротическим писателем?

Эротическим! Да я обо всем пишу. Во многих моих рассказах секс потому, что, когда я в пятьдесят лет ушел с почты, мне нужно было зарабатывать. На самом деле мне хотелось писать только о том, что меня интересовало. А на Мелроуз-авеню были порнографические журнальчики, и редакторы их читали мою писанину во «Фри пресс», поэтому начали просить у меня чего-нибудь и для них. И я что делал — писал хороший рассказ, а потом в середину вбрасывал какой-нибудь тошнотный половой акт. Вот пишу, например, и в какой-то момент думаю: «Ну чего, пора сексом заняться». И занимаюсь сексом в рассказе, а потом дальше пишу. Нормально получалось — я отправлял им рассказ и тут же получал чек на триста долларов.

Но сами вы считаете свои рассказы эротическими? Как вы думаете, люди от них возбуждаются?

Не знаю. Кое-кто мне писал и говорил, что некоторые мои рассказы их заводят. Особенно «Изверг». Ну а почему рассказ про мужика, который насилует маленькую девочку, людей возбуждает, я не знаю. Может, многим мужчинам этого хочется, а не пускают только закон и страх. Может, возбудило их то, что я описал, как девочка одета, — медленно описал, что там произошло. Но пока я писал его, у меня не вставал.

А Генри Миллер? Вы считаете, что Миллер писал эротику?

Я не могу читать Генри Миллера. Начинает говорить о реальности, а потом скатывается к эзотерике, с темы сбивается. Пара хороших страниц, а дальше — по касательной, забредает в абстракции, и я его читать уже не могу. Такое чувство, что меня надули.

Надули? В каком смысле?

Он не сидит на месте. Я хочу, чтоб он ходил по улицам, а не в воздухе висел.

Значит, хорошая литература — та, что остается в реальности, на улицах.

Я не сказал, что это обязательно; я сказал, что для меня это так. Сам я стараюсь никогда не уходить с улицы, не отрываться от реальности. Я только описываю, я не пытаюсь объяснить. Меня беспокоит только то, что я знаю. А то, чего не знаю, меня не касается. Это как на почте — парни там, бывало, говорили: «То, чего я не знаю, мне не повредит. Если моя жена с кем-нибудь ебется, а я про это ничего не знаю, его не существует». Я знаю только то, что вижу. Вот я в постели, телевизор смотрю — и знаю только Джонни Карсона: это и есть реальность!