ты —
всемирное пропетарство,
воспитующее меня.
Гваякиль, 1971
Моя перуанка
В час, когда умирают газеты,
превращаются в мусор ночной,
и собака, с огрызком галеты
замерев, наблюдает за мной,
в час, когда воскресают инстинкты,
те, что ханжески прячутся днем,
и кричат мне: «Эй, гринго! — таксисты. —
Перуаночку хочешь — катнем!»,
в час, когда не работает почта
и бессонно стучит телеграф,
и крестьянин, закутанный в пончо,
дремлет, к статуе чьей-то припав,
в час, когда проститутки и музы
грим размазывают по лицу
и готовится будущий мусор
крупным шрифтом — ьо всю полосу,
в час, когда все незримо и зримо,
я не в гости и не из гостей
прохожу авенидою Лимы,
как по кладбищу новостей.
Вся в плевках и грейпфрутовых корках
пахнет улица, словно клозет,
но всмотрись — человеческий контур
проступает сквозь ворох газет.
Это, скорчившаяся глухо,
никого ни за что не виня.
себе сделала пончо старуха
из событий вчерашнего дня.
Завернулась, от холода прячась,
в право-левое до бровей.
Все равно ей, что левость, что правость, —
лишь бы стало чуть-чуть потеплей.
Завернулась в скандалы, интриги
и футбольные матчи до пят.
Из-под ног манекенщицы Твигги
ее ноги босые торчат.
Лимузины, подлодки, ракеты
навалились, к асфальту прижав.
Скачки, яхты, стриптизы, банкеты —
все лежит на крестьянских плечах.
И витринная белая лама
видит горестно из-под стекла:
на лопатках ее кровь Вьетнама
проступает сквозь фото, тепла.
Из-под сора всемирного рынка,
не умея все это понять,
смотрит ламой затравленной инка —
•человечества скорбная мать.
Ее кривда эпохи согнула,
придавили ее этажи,
и она, как живая скульптура,
правда мира под ворохом лжи.
О витринная белая лама,
ты прижмись к ее впалой груди,
ее высвободи от хлама,
в Сьерра-Бланку ее уведи!
Представитель державы великой,
молчаливо склоняюсь как сын
перед этим измученным ликом —
скорбным ликом в каньонах морщин.
Ведь забилась внутри одичало,
под лохмотьями еле дыша,
величайшая в мире держава —
человеческая душа.
«Перуаночку, гринго!» — с присвистом
мне кричат, а я молча стою.
Не хочу объяснять я таксистам,
что нашел перуанку мою.
Лима, 1971
Ключ коменданте
Нпши кони идут к деревушке,
где ты был убит,
команданте.
H.h. о политике, пропасть —
и слишком налево,
и слишком направо.
Отпустите поводья, мучачос *,
коням их спокойно отдайте,
может, вывезут кони, —
иначе мы сгинем напрасно.
Скал угрюмые скулы.
В них есть партизанское что-то.
Ветер, словно ваятель,
с тоскою и болью их высек.
Облака тяжелы, неподвижны
над вами, леса и болота,
как усталые мысли
нахмуренных гор боливийских.
Вверх и вверх мы стремимся,
как будто уходим от чьей-то погони
Лучше — к призракам в горы,
чем сжиться с болотною тиной.
Мне диктуют ритм этих строчек
поклацывающие подковы,
спотыкающиеся о камни
на смертельной тропе серпентинной.
Но плохие поводья — нервы.
Я не то что особенно трушу,
но бессмертия трупный запах
ощущаю нервами всеми.
Мучачос — парни.
Вспоминать о тебе, коменданте, —
перевертывает всю душу,
и внутри тишина такая,
что похоже — землетрясенье.
Команданте,
тобой торгуют, набивая цену выше,
но твое дорогое имя
продают задешево слишком.
Не чужими, своими глазами,