где в земле — мои белые косточки,
проститутка по-быстрому
деловито присела на корточки.
Там, где мы, гладиаторы,
гибли, жалкие, горемычные,
кто-то в лица заглядывает:
«Героинчик... Кому героинчика?»
Принимай,
Колизей,
безропотно
эту месть
и судьбу не кори.
Постигает всегда бескровие
все, что зиждется на крови.
Но скажу,
Колизей,
без иронии —
я от страха порой холодею.
Только внешнее безнероние
в мире этом —
сплошном Колизео.
Расщепляют, конечно, атомы,
забираются в звездный простор,
Но на зрителей
и гладиатороз
разделяется мир до сих пор.
Гладиатороз не обижу —
их жалею всей шкурой,
нутром,
ну а зрителей ненавижу.
В каждом зрителе
жив Нерон.
Подстрекатели,
горлодратели,
вы натравливаете без стыда.
Вы хотели б,
чтоб мы, гладиаторы,
убивали друг друга всегда?!
Улюлюкатели,
науськиватели,
со своих безопасных мест
вы визжите,
чтоб мы не трусили,
чтобы лезли красиво на меч...
Проклинаю Нероновы жесты,
только, слышите,
подлецы,
в мире есть палачи
и жертвы,
но и есть еще третьи —
борцы!
Я бреду,
голодая по братству,
спотыкаясь,
бреду сквозь века
и во снах моих гладиаторских
вижу нового Спартака.
Вот стою на арене эстрады
перед залом,
кипящим,
как ад.
Я измотан,
истрепан,
изранен,
но не падаю:
не пощадят.
Львиный рык ожидающий —
в рокоте,
весь театр под когтями трещит.
В меня мечут вопросы,
как дротики,
ну а кожа —
единственный щит.
Колизей,
аплодируй,
глазей!
О Е. Евтушенко
129
Факкино
Неповоротлив и тяжел,
как мокрое полено,
я с чемоданами сошел
на пристани в Палермо.
Сходили чинно господа,
сходили чинно дамы.
У всех одна была беда —
все те же чемоданы.
От чемоданов кран стонал —
усталая махина,
и крик на площади стоял:
«Факкино! Эй, факкино!»
Я до сих пор еще всерьез
не пребывал в заботе,
когда любую тяжесть нес
в руках и на загорбке.
Но постаренье наше вдруг
на душу чем-то давит,
когда в руках не чувство рук,
а чувство чемоданов.
Чтоб все, как прежде, по плечу,
на свете нет факира,
и вот стою, и вот кричу:
«Факкино! Эй, факкино!!»
И вижу я — невдалеке
нд таре с пепси-колой,
седым-седой, сидит в теньке
носильщик полуголый.
Он козий сыр неспешно ест,
откупорена фляжка.
На той цепочке, где и крест, —
носильщицкая бляшка.
Старик уже подвыпил чуть.
Он предлагает отхлебнуть.
Он предлагает сыру
и говорит, как сыну:
«А я, синьор, и сам устал,
и я бы встал, да старый стал —
уж дайте мне поблажку.
Синьор, поверьте, тяжело
таскать чужое барахло
и даже эту фляжку.
И где, синьор, носильщик мой,
когда один тащу домой
в одной руке усталость,
в другой тоску и старость?
Синьор, я хныкать не люблю,
но тело как мякина,
и я шатаюсь и хриплю:
«Факкино! Эй, факкино!»
Отец, я пью, но что-то трезв.
Отец, мне тоже тяжко.
Отец, единственный мой крест
носильщицкая бляшка.
Как сицилийский глупый мул,
таскаю бесконечно
и тяжесть чьих-то горьких мук,
и собственных, конечно.
Я волоку, тая давно
сам над собой усмешку,
брильянты мира и дерьмо,
а в общем, вперемешку.
Обрыдла эта маета.
Кренюсь — вот-вот я рухну.