Выбрать главу

          — Какое! — махнула рукой Татьяна. — Да он, поганец такой, и до спиртного, и до женского пола охоч был — небось в самой что ни на есть геенне огненной Колька мой горит окаянный! Один Господь теперь у меня остался! — Татьяна вдруг завыла по-бабьи — глухо и бесслезно — и уткнулась Ирине в плечо.

          — Что ж, — Ирина мягко тронула ее за рукав, — в жизни надо испытать все!

          — Ты чего это, а? — вскинулась вдруг Татьяна, шарахаясь как ошпаренная от Ирининой руки и крестясь что есть мочи.

          Ирина испугалась:

          — Вы, возможно, меня неправильно поняли, — приветливо сказала она. — Я хотела сказать — надо пройти через все коллизии и оставаться выше их.

          Но Татьяна продолжала глядеть на нее, как безумная.

          — Это она думает, что ты ее испортить хочешь, — спокойно ободрила ее Пелагея. — А ты, Татьяна, ее не бойся, это мать нашего Александра, что за Лёнюшку письма писал, помнишь? Ее и отец Иероним пригласил завтра на трапезу.

          Татьяна успокоилась, но все равно отсела от Ирины подальше.

          — Что такое? Что значит — испортить?

          — Да заколдовать! — махнула рукой Пелагея. — Претерпела она от этих колдовок — теперь всех боится.

          «Вот она — загадочная русская душа», — вздохнула Ирина.

          О, нет — она никогда не унижала себя презрением к народу! Напротив, при всем своем неоднозначном отношении к серой толпе и вообще ко всякой безликости и бесталанности она всегда презирала в других любые признаки чванства и пренебрежения к сирым мира сего, считая эти чувства низменными, нуворишескими, плебейскими, в которых ей угадывалось инстинктивное желание причислить себя к лику избранных. Не нуждающейся ни в каких ухищрениях, ни в каких доказательствах и подтверждениях собственной исключительности, ей это представлялось унизительным для себя же самой.

          В кругу своих проевропейски настроенных знакомцев она всегда отважно кидалась на защиту всех этих «нищих духом», этих отверженных, этих мизераблей, горячо вещая о милости к падшим.

          Каждый раз, когда, оглядывая ее, изумленно спрашивали где-нибудь в Женеве или Париже: «Как? Неужели вы русская?» — она гордо и даже с вызовом отвечала: «Да! А это вас удивляет?»

          «Я не собираюсь делать книксены всем этим желчным кабинетным людям, — часто повторяла она, — которые так любят всякие там теории, что пытаются все познать умом и вымерить общим аршином! Что им известно о трагичности мира, о красоте страсти, о загадочности души?»

          Сейчас же, столкнувшись со своими подзащитными и мысленно поглядывая на своих оппонентов, она еще больше проникалась идеей снисхождения и милосердия, любые проявления которых она считала лучшим аргументом в отстаиванье ее «жизненных позиций».

          — А денег-то у тебя как, много? Одета ты прямо как с картинки какой, — сказал, пытливо ее разглядывая, Лёнюшка. — И шарфик у тебя своеобразный — наверное, тепленький, богатый.

          Ирина инстинктивно подобрала длинный шарф, несколько раз окольцевавший ее шею, и вдруг легким жестом сняла его через голову:

          — Возьмите себе, если вам нравится. Это мой подарок. Этот шарф был куплен в Париже.

          — В Париже? — изумился Лёнюшка. — А ты что — сама там была? — Он наклонился к ней заговорчески. — А книжечки у тебя есть?

          — Есть, — кивнула она.

          — И душеполезные? И за новых мучеников?

          — Да ты ешь, ешь, не слушай его, это он тебя пытает. Юродствует! — махнула рукой Пелагея.

          Монах вдруг рассердился:

          — Ишь, моду взяла — перебивать на каждом слове и все разобъяснять, точно ты сама премудрая и есть! Мне тебя сама Матерь Божия поручила! Ну-ка, положи поклончик!

          Старушка покорно встала и, прижав руку к груди, промямлила:

          — Прости, Лёнюшка, окаянную!

          Потом подошла к единственной, висевшей на стене бумажной иконке и, встав на колени, уперлась лбом в пол.

          — И ведь знаешь, Александр, что меня убивает больше всего? — продолжала Ирина, вливая коньяк в только что сваренный кофе. — Знаешь, что сводит на нет всю мою жизнь и обессмысливает мое существование? То, что ты семнадцать лет прожил со мной, а так ничего почти и не понял об этой жизни, — какой угодно: жгучей, терпкой, — она стала загибать пальцы, — жестокой, податливой, с ее пением и ворожбой, с ее надрывом и легким дыханьем! Неужели ты не нашел в этом мире ничего более возвышенного! Ведь это же плоско, Александр! Как ты, ты — художник — мог на такое польститься? Крашеные яички, лубочные иконки, бумажные цветочки... Откуда в тебе это? Твой отец был в вышей степени незаурядным человеком, ведь ты не можешь с этим не согласиться? Попробуй, дивный сыр! — она пододвинула к нему творог, перемешанный с чесноком, маслом, тертым сыром, зеленью и орехами. — Он был поэт, хотя и писал только пьесы. Он тоже часто повторял, что не может жить в этой словесной помойке. Один раз он услышал, как кто-то сказал: «Просьба не трогать освещение руками!», имелось в виду — лампы, и чуть не заболел. И он тоже убегал! Но, прости, он убегал не в глубинку, — она засмеялась, — он убегал в Бразилию, в Италию, в Новую Зеландию...