Эта же тетрадь имела совсем иной голос — там шли какие-то бесконечные жалобы на кого-то, на что-то: на саму жизнь, на самое себя, — жирное подчеркнутое нытье, крошечный бисерный скулеж. Ирина читала бегло, перескакивая через две строки:
Не могу! Не могу здесь больше! Завтра же пойду к старцу и попрошу его унять старостиху. Скажу — со света меня сживает, поедом ест, совсем загоняла! Я уж и помолиться не могу из-за нее: только я в церковь, а уж она — тут как тут — иди, двор подметай, иди, там трубы привезли, иди, там сарай надо красить. Не могу больше! Я не к ней приехал и не обязан служить ей мальчиком на побегушках! Или пусть отец Иероним скажет, чтоб она ко мне не лезла, или попрошу у него благословение на отъезд и уеду!
Ирина удовлетворенно улыбнулась.
Старец сказал мне сегодня — тот, кто берется служить Господу, встречает на своем пути самого дьявола. А я ответил, — я готов сражаться с дьяволом, бороться с бесами, поститься до полусмерти, молиться по пятнадцать часов в день, но терпеть измывательства какой-то грубой базарной бабы я не намерен! Он мне возразил — надо терпеть те искушения, которые посылает Господь, а не надмевать себя мыслью, что, если б они были бы какие-то иные, мы бы преодолели их с большим смирением.
«Бесспорно! — подумала Ирина. — Я ведь предупреждала, предупреждала! Если ты уж так хочешь очутиться на самом дне общества, для того, чтобы упражняться в незлобии и безропотности, — поезжай-ка лучше к своей милой бабушке в фешенебельный совминовский дом да поживи у нее недельку — она так тебя втопчет в самую грязь, обкормит такой словесной бурдой и так пообломает позвонки и ребра, что уже одно это заменит тебе все вериги, бичевания, мученические венцы и вменится в праведность!»
— С твоей красотой еще бы мою жизнеспособность — гуляла бы сейчас по лондонским туманам и забот не знала, благодушно вздыхала мам Вика, запихивая колоду в коробку. — Такого человека проморгать! Надо было ковать железо, пока горячо: надо было на что-то решиться, когда этот твой иноземец звонил тебе чуть не каждый день, не жалея валюты, да когда наряды тебе возил чемоданами! Что ж теперь-то томно вздыхать!.. Да и твое поведение у ложа умирающего Александра имело абсолютно иезуитский характер — казалось, что ты только и ждешь его смерти...
Ловя на себе насмешливые удовлетворенные взгляды матери, Ирина знала, что та чрезвычайно довольна этим ее просчетом и даже готова прижать свою неудачливую дочь к своему многоопытному материнскому сердцу, прощая ей все ее прошлые успехи, приемы, поездки, наряды, украшения, фейерверки, замки, поклонников и даже прославленного богатого мужа.
— Ничего, — утешала она Ирину, опять вынимая карты и раскладывая пасьянс, — может, все перетасуется, расклад поменяется... Но только — как ты позволяешь себе так поступать с людьми? Взять хотя бы академика, который тебе все цветочки носит, — он правда и вялый какой-то и несвежий, но нельзя же как ты: «Ну, напейтесь, наконец, покуражьтесь, набейте кому-нибудь морду, но не будьте таким занудой!» Или этот скульптор — человек заслуженный, серьезный, а ты ему: «Не говорите ерунды! Жизнь, простите, не скульптурный ансамбль «Дружба», а душа — не каменная девушка с веслом!» Просто стыдно за тебя! Ты все-таки не забывайся, помни, кто ты и сколько тебе лет! Надо как-то помягче, погибче. Я ж учила тебя еще с детства: любого человека можно поставить себе на службу, надо только найти к нему ключик.
Почти на каждой странице чернело написанное большими буквами: «Сказать о. Иерониму!», «Спросить у о. Иеронима!«. Ирина пыталась выловить себя в этом стекающем в конце каждой строчки вниз потоке слов, но ухватила лишь небольшую, заинтересовавшую ее запись:
-------------------------------
Я несколько раз слышал, как отец говорил: «Почему так трудно написать радость? И почему так богата оттенками скорбь, отчаянье, тоска? Почему так монотонен рай и полифоничен ад? Может быть, человеческое творчество исходит не от Творца мира, а вопреки ему — из самых недр преисподней?» Это я к тому, что мне и в голову не приходит писать о чудесных, радостных минутах, но только в скорби я обращаюсь к этой тетради, так что сделал ее юдолью плача.
Я спросил о. Иеронима. Он сказал — так трудно говорить о радости, потому что она есть отблеск Божественного Света, который выше всякого определения, неописуем. Он сказал — что может при одном взгляде на Него возгласить человек, кроме «Аллилуйя!». Но в этом созерцании и есть художество. «Как? — спросил я. — А картины ада у Данте?» Он сказал — есть творчество душевное, страстное, питающееся пищей земной трагедии, а есть творчество высшее, духовное, новозаветное, творчество «умного делания», которое возводит человека при помощи благодати Божией по лестнице Богопознания.
--------------------------------
Ирине показались эти рассуждения слишком риторическими, но они вдруг напомнили ей, что, действительно, этот вопрос чрезвычайно занимал старого Александра.
Мой муж, — говорила она Одному Приятелю, — высказывал одну глубокомысленную идею о том, что Бог, сотворивший мир, создал человека в качестве зрителя, собеседника и даже соперника в деле творения. Бог вызывает его из небытия и ждет от него ответной реакции. И поэтому каждая личность — будь то художник, поэт, драматург — актом своего творчества как бы бросает вызов Всевышнему, свою неожиданную дерзкую реплику.
— Ну, вдовушка, пошла-поехала, — вдруг взорвался Один Приятель. — Да у тебя типичный «комплекс вдовы»: «Мой муж говорил то», «Мой муж говорил это». Хватит, надоело! Вся, как набор цитат. Если уж ты живешь со мной, то изволь...
— Вот как? Скажи нечто этому миру, чтобы мне хотелось и тебя цитировать!
— Что ты мне тычешь — «цитировать», «цитировать»! Да плевать я хотел на твое цитирование! Живешь в каком-то придуманном мире, который давно уже кончился. Нет у тебя уже знаменитого мужа! Нет у тебя Англий и Франций! Нет у тебя дачи — «очаровательного старинного замка»! Ничего у тебя нет! Ты просто взбалмошная сорокалетняя вдовица, и все, запомни это!
В церкви вдруг погас свет, и Ирина подумала что служба уже кончилась и ей придется отдавать так и не дочитанную до конца тетрадь. Однако из алтаря показался монах с черненькими быстрыми глазками и курчавой всклокоченной бородой, тот, которого она уже видела сегодня в церковном дворе. Он вышел на середину храма и, раскрыв небольшую книжечку, стал старательным и даже несколько форсированным голосом читать что-то длинное и маловразумительное. Это позволило Ирине вновь углубиться в чтение.
--------------------------------------
Мне очень обидно, что я такой заурядный, неинтересный человек. Таврион говорит со мной тогда, когда я сам его о чем-то спрашиваю, а о себе никогда ничего не рассказывает. Я сказал ему, что мечтал бы писать иконы, и он позволил мне тереть краски и левкасить доски. Я думал, что это он так, для начала, а потом позволит и мне что-нибудь написать, хотя бы одежду, а он, кажется, об этом и не помышляет.
А Дионисий вообще меня презирает. То он с большим интересом слушал мои рассказы из прошлой жизни и даже смеялся, когда я изображал кое-кого в лицах. Я, например, развалился в кресле, закинув ногу на ногу и произнес значительно: «Религиозная идея устала! Остается только идея национальная, племенная. Только она — в силу своей элементарности — способна объединить русский народ. Но в России, где все инстинкты так сильны и грубы, это может привести только к фашизму». Или наоборот — вскочил стремительно, прижал руку к сердцу и сказал интонациями светского человека: «Это был замечательный, просто святой человек, он умел пожить — ни в чем себе не отказывал, ел-пил в свое удовольствие, имел пять жен, обожал гостей и умер прекрасно — после сытного ужина и бутылки шампанского». Или:» Я хорошо понимаю Иуду — он оказался совершенно перед трагическим выбором: смерть одного человека или гибель нации. И он принес своего Учителя в жертву народу. А что ему еще оставалось делать? И потом — он смыл свое бесчестие собственной кровью. Его самоубийство вполне оправдывает его поступок и искупает вину». Дионисий качал головой, даже ухмылялся, а потом, когда я сказал: «Как было оставаться среди этих слуг сатаны?» — он вдруг спросил строго: