— Да здравствует аббат Руа! Да здравствует друг народа! Да здравствует Аббат-Тридцать тысяч солдат! — закричали с дюжину голосов, подхваченных сотней, затем тысячью глоток.
— Верно, да здравствует аббат Руа! — вскричал и кузнец. — Но раз уж он здесь, то пусть сослужит нам службу; пусть он поднимется на костер и исповедует господина де Бриена!
— И повторит исповедь вслух, — предложил кто-то. — Это будет забавно!
— Правильно, верно, пусть исповедует Бриена! Пусть исповедует Бриена! — закричали все присутствующие на площади.
Аббат Руа подал знак, что хочет говорить.
— Тихо! — крикнул Дантон громовым голосом, заглушившим все остальные.
— Тихо! Эй, вы там, тихо! — пронеслось по толпе.
И воля Дантона оказала такое мощное воздействие на море людей, что через несколько минут в наступившей тишине можно было расслышать, как летит муха.
— Господа, — начал аббат Руа громким, хотя еще немного дрожащим голосом, — я, господа, не желаю ничего другого, как повиноваться вам и принять исповедь приговоренного к сожжению…
— Да, да! Отлично! Браво! Ис-по-ведь! Ис-по-ведь!
— Но, господа, — продолжал он, — вместе с тем я должен обратить ваше внимание на одно обстоятельство.
— Какое?
— На то, что его преосвященство архиепископ Санский — большой грешник…
— О-хо-хо! Это мы знаем! — отвечала толпа, покатываясь от хохота.
— … и, следовательно, совершил великое множество грехов.
— Верно! Согласны!
— Посему его исповедь может быть долгой, очень долгой… такой долгой, что вы, наверное, не успеете сжечь его сегодня.
— Ерунда, сожжем завтра.
— Хорошо, — ответил аббат. — Но господин начальник полиции, господин командир городской стражи и…
— Да, ты прав, — согласилась толпа.
— Поэтому, я полагаю, что было бы лучше сжечь его без исповеди, — предложил аббат Руа.
— Ура! Ура! Он прав: жечь, жечь, жечь его сию же минуту! Да здравствует аббат Руа, да здравствует Аббат-Тридцать тысяч солдат! В огонь Бриена! В огонь!
И в то же мгновение толпа разделилась на две части: одна образовала своего рода триумфальную арку, под которой на крыльях победы, а главное — страха, пролетел несчастный аббат, едва не поплатившийся жизнью за своего собрата; другая бросилась к костру и под грохот всех котелков и кастрюль квартала предварила каким-то дьявольским хороводом аутодафе, которое вскоре должно было осветить площадь.
Наконец, ровно в девять вечера, час, когда устраиваются фейерверки, все окна осветились: одни свечами, другие — плошками; к костру торжественно поднес факел человек, одетый в красное и олицетворяющий собой палача, и костер, потрескивая, начал разгораться под приветственные возгласы всех этих безумцев, на чьих лицах страшно было видеть пурпурный отблеск, отбрасываемый горящими головнями; но их пылающие словно угли глаза, как говорит Данте, сверкали еще страшнее, чем головни!
XX. ДОМ ГОСПОДИНА РЕВЕЛЬОНА, ТОРГОВЦА ОБОЯМИ, В ПРЕДМЕСТЬЕ СЕНТ-АНТУАН
Если наши читатели позволят нам ненадолго покинуть площадь Дофина, где на костре горит чучело г-на де Бриена и стоит шум, поднявший на ноги всех обитателей Сите и окрестностей, мы пройдем в ту часть Парижа, в которой царит ничем не нарушаемая тишина, а скоро наступит непроницаемая тьма.
Впрочем, в будущем этот квартал тоже озарится пламенем и огласится шумом, и, однажды пробудившись, он за два-три года извергнет больше огня и грохота, чем со времен Эмпедокла и Плиния Старшего извергли Этна и Везувий.
В парижском предместье Сент-Антуан, на улице Монтрёй, высился красивый особняк.
Он принадлежал Ревельону, богатому торговцу обоями, чье имя вошло в историю вследствие связанных с ним событий.
В то время, когда это имя еще не было европейски известным, Ревельона, однако, хорошо знали в квартале Сент-Антуан и даже во всем городе благодаря его замечательным изобретениям, коммерческой деятельности и надежности его подписи.
Ревельон в самом деле обладал тогда огромным состоянием, и более пятисот рабочих, занятых на его фабрике (на каждом из них он мог заработать в день пять-шесть франков), не только обеспечивали это богатство, но и увеличивали его с такой пугающей быстротой, что никто не сказал бы, когда оно перестанет расти.
О Ревельоне много говорили и много писали — из этого следует, что Ревельон был очень известен, хотя, быть может, знали его плохо.
Мы отнюдь не претендуем на то, будто знаем Ревельона лучше других историков, писавших о нем; кстати, нас мало интересуют, а главное, мы почти не занимаемся теми случайными репутациями, какие порождает событие, которое привлекает к ним внимание и выводит их на яркий свет, сколь бы постыдными ни были обстоятельства, создающие эти репутации; впрочем, тот же свет заставляет этих людей, ставших известными, щурить глаза, словно испуганная сова, вылетевшая днем из норы, откуда обычно она выбирается по ночам.
Поэтому мы скажем о Ревельоне лишь то, что говорили о нем в то время, или то, что говорили о нем впоследствии.
Ревельон, утверждали якобинцы (да будет нам позволено заметить здесь по поводу якобинцев, что те, кто вписывает их появление в книги записи актов гражданского состояния 1790 или 1791 года, выдает им ложное свидетельство о рождении; кроме своего названия, заимствованного у места, где они собирались, якобинцы существовали уже давно — в ту эпоху, когда разыгрывались события, о которых мы повествуем), был человеком жестоким, желчным и скупым: он намеревался свести плату своим рабочим до пятнадцати су в день; наконец, утверждали вожаки этой еще мало кому известной партии, Ревельон был одним из тех откупщиков, кто был готов осуществить теорию господ Флесселя и Бертье, которые говорили о нищете народа: «Если у парижан нет хлеба, то пусть их кормят травой; наши лошади жрут ее вовсю!»
В отличие от якобинцев, роялисты и умеренные думали о торговце обоями совсем по-другому. Ревельон, утверждали они, порядочный человек, живущий так же, как жили тогда все люди, продолжающий дело, которое он унаследовал от отца; он был немного экономист, немного философ, немного политик, но человек бережливый, мудрый и нравственный, то есть обладал всеми теми добродетелями, которые в перегонном кубе революций превращаются в пороки.
Ревельон должен был иметь врагов, ибо он пользовался влиянием. Но в этом предместье к нему относились как к человеку, с которым надо считаться, поскольку тот, кто одним жестом заставляет трудиться тысячу сильных рук, в грозные дни не может оказаться человеком незначительным.
Итак, в тот самый день, о каком мы рассказываем, — а он был бурным, — г-н Ревельон ужинал в своей прекрасной столовой, украшенной картинами, копии которых, перенесенные на обои, продавались повсюду, хотя, надо сказать, оригиналы он приобрел у не лишенных таланта художников за приличные деньги.
Хорошая серебряная посуда, скорее тяжеловесная, чем изящная, отличное фамильное столовое белье, сытные, но обильно сдобренные острыми приправами блюда, доброе домашнее вино с небольшой фермы в Турене — то было приятное пиршество, в котором принимали участие шесть персон, пребывающих в прекрасном настроении.
Это прежде всего был сам Ревельон, чью внешность нет нужды живописать, поскольку имя его равноценно историческому портрету; двое из его детей и жена, превосходная женщина; далее — некий посторонний старик и девушка.
На старике был длинный сюртук неопределенного цвета, когда-то, наверное, оливкового — покрой его свидетельствовал, что сшит он лет пятнадцать назад; изношенное, вытертое почти до дыр сукно указывало, что и на самом деле сюртук носился лет двадцать.
Объяснялось это не бедностью или неряшливостью, а поразительнейшим пренебрежением к одежде, и можно утверждать, что хозяину этого сюртука требовалось даже некое мужество, чтобы в солнечный день показываться в нем в Париже, когда он шел под руку с девушкой, чей портрет мы тоже нарисуем после того, как нанесем последние штрихи портрета старика.