— Может быть, вам, мои почтенные друзья, не вполне известны подробности того оскорбления, какое нанес мне презорливый этот Никифор, — говорил Цимисхий. — Я расскажу вам кратко все сокровенные подробности. Вы помните то время, когда еще безумный Роман владел Царьградом, и Никифор — для чего не сознаться? — стоял на великой почести первого римского полководца. Тогда уже преступные замыслы таились в душе его, и ненависть гнездилась в его сердце против каждого, кто дерзал равняться с ним мужеством и милостью императора.
"Здесь позволь мне дополнить, чего не скажет нам скромность твоя, почтенный доместик. Никто не равнялся тогда храбростью и величием с Никифором, кроме Иоанна Цимисхия".
— Ты приписываешь мне излишнее, почтенный Афанас. Правда, я не щадил жизни в боях, но я не думал ни о честях, ни о славе. Мой веселый нрав увлекал меня к забавам и роскоши — вино, красавицы, застольная песня, право, были мне дороже всякого звания доместиков и логофетов…
"Правда, — сказал Порфирий, усмехаясь, — и говорили даже, что Иоанн Цимисхий был удостоен ласкового взора самой супруги Романовой, и я помню, как Ипподром дрожал от кликов народа, когда Цимисхий опережал в своей колеснице всех других сопротивников…"
— Ласковый взор Феофании — это сущая клевета, почтенный Порфирий, и именно эта клевета заставила меня удалиться от Двора и искать рассеяния в ратном шуме. Но там встретила меня ядовитая зависть Никифора, вечно угрюмого, вечно мрачного, всегдашнего завистника даже самому себе, скупого до того, что он готов, подобно Плавтову Скупому, кричать: грабят! — видя, что дым идет из трубы его дома, готов скоблить золото с пилюль, предписанных ему медиком. Не достоинства мои, но то, что у меня собирались воины, у меня весело гремел пир в лагерной ставке моей, и не было счета друзьям моим — вот что всего более оскорбляло Никифора. Он ходил по таборам, как нищий, ханжил, молился, вздыхал — его слушались и — презирали, уважали и — не любили. Огонь и вода — вот что были мы, я и он, — и могли ль мы ужиться в одной берлоге?
"Ты скрываешь свои знаменитые подвиги".
— Положим, что так; но когда под стенами Тарса мы получили известие о смерти Романа, узнали, что Никифору препоручил он, умирая, управлять войском, а любимцу своему Иосифу Постельничему государством — божусь, ни малейшей зависти не возродилось в моем сердце. Я повиновался, не спорил, когда Никифор поехал в Царьград и передал власть над войском брату своему Льву. Разгульная жизнь, охота, битвы занимали меня. Не буду говорить о ссоре Иосифа с Никифором — вы знаете все это, знаете, что когда голос патриарха, вельмож, императрицы оправдал Никифора, он с торжеством приехал опять к войску — я щитом моим заслонил его от убийцы, который был подослан и готов был поразить его. Что же оказалось следствием? Никифор бесстыдно обвинил меня в умысле, будто бы я затеял ту примерную битву, где был поражен копьем единственный сын его, юный Вард, — я, когда три дня не осушал я слез о несчастной кончине этого прекрасного юноши, когда в то же время сердце мое было растерзано скорбию о потере супруги моей…
Цимисхий казался растроганным. Он помолчал с минуту и продолжал спокойнее: "Но что о прошедшем — обращаюсь к ненавистному Никифору. Покорностью отвечал я на все упреки и угрозы его, и вскоре письмо от Иосифа передало мне в руки судьбу его. Иосиф предлагал мне престол и руку Феофании, если я приму начальство над многочисленными врагами Никифора и передам Никифора в его руки — гибель соперника зависела от одного моего слова…
Помню, как теперь, когда ночью отправился я немедленно к нему. Он был нездоров, лежал на одре своем и едва увидел меня вошедшего, как схватил кинжал и готов был поразить меня… человек бессовестный! "Ты спишь, — сказал я ему, — спишь крепче Эндимиона, а смерть и измена скитаются окрест тебя. Подлый царедворец преклонил уже на сторону свою многих, и славный вождь римлян должен пасть по слову ничтожного стража гинекеев". Я вынул письмо Иосифа и отдал Никифору. Он прочитал, побледнел — стыд и совесть терзали его… "Говори, муж великодушный, что должны мы делать?" — воскликнул он. "Ты спрашиваешь меня, — отвечал я, — и не знаешь сам! Вели немедленно схватить заговорщиков, а завтра я первый воскликну: "Да здравствует император Никифор!" Малодушный — робко, нерешительно колебался он. Я оставил его шатер; через час все заговорщики были уже в кандалах по моему повелению, и едва солнце осветило табор, воины, под начальством моим, окружили ставку Никифора, и клики их гремели от одного конца табора до другого — "Многия лета императору Никифору". Мне отвратительно вспомнить о тогдашнем его притворстве, о том, как отговаривался, робел он, о том, как плакал он даже, умоляя избавить его от тяжести венца — сердце мое отворотилось от лицемера — теперь он привык, кажется, к этой тяжести… Посмотрели бы вы, как хорошо играет он роль великого повелителя на своем золотокованном троне… И мне, мне, своему спасителю, тому, кто мог схватить скипетр, вместе с его головою, заплатил он потом изгнанием, удалением… И меня теперь призвал он перед трон свой еще для большего позора, как бедного раба — мне, при всем Дворе, осмелился говорить, что прощает меня из милости и великодушия, по просьбе своей прекрасной супруги — его супруги!.. Подал ли я повод к такому оскорблению хоть единою жалобою, хоть малым ропотом на его несправедливость?.. О, это нестерпимо!"