— Я не могу позволить вам порицать правительство!
Мышкин улыбнулся:
— Господин первоприсутствующий! Человек, совершающий политическое преступление, самим этим фактом порицает уже правительство. Если мое мнение ошибочно, то оно повредит только мне. А если в нем есть правда, то тем менее оснований зажимать мне рот.
— Я не зажимаю вам рот, я говорю только, что не могу допустить порицать правительство.
— Не должно быть такой власти, которая принуждала бы под страхом наказания лгать, лицемерить.
— Вас и теперь никто не принуждает лгать, лицемерить!
— По вашим законам…
Ренненкампф вскочил, зарычал:
— Вы не можете порицать законов!
На эту злобную реплику Мышкин спокойно ответил:
— В желанном нам строе не должно быть такой силы, которая бы заставила людей насильно, под конвоем жандармов, шествовать в христианский или иной рай.
— Я не могу дозволить таких выражений! Я не могу дозволить!
Мышкин несколько наклонился вперед — в облике и в позе его достоинство:
— Я высказываю свои убеждения.
— Нам нет дела до ваших убеждений!
— А за что же я сижу, как не за убеждения?
— Не за убеждения, а за действия!
— За действия, которые служат только выражением моих убеждений, — вежливо, склонив при этом голову, ответил Мышкин.
И это еще больше разъярило сенатора Ренненкампфа: он решил прекратить выступление Мышкина, выступление, которое превратилось в поединок между ним и подсудимым, а по выражению лиц адвокатов и своих товарищей по судейской коллегии Ренненкампф видел, что поединок закончился не в его пользу.
— Вы признаете себя виновным?
— Могу ли я говорить о причинах преступления? — ответил Мышкин вопросом на вопрос.
— После! Я спрашиваю: вы признаете себя виновным?
— Я не буду отвечать ни на какие ваши вопросы, прежде чем успею дать необходимые разъяснения. — Суровым стало лицо Мышкина, гневом зажглись глаза, на лице застыла судорога негодования.
— Так, садитесь! Вызвать свидетеля Николая Абрамовича Гольдмана!
В зал ввели свидетеля Гольдмана. Высокий, грузный, он шел неуклюже, точно со спутанными ногами. В глазах — недоумение, любопытство, страх. Проходя мимо Ефрузины Супинской, он на мгновение остановился, и лицо его озарилось улыбкой.
— Скажите, свидетель Гольдман…
Маленький и юркий, как болонка, прокурор забросал Гольдмана ехидными вопросами: почему он так защищает обвиняемого Мышкина? Не родственник он ему? Если обвиняемый Мышкин не родственник, то не родня ли свидетелю еврей Гольдман, часовщик на Лиговке? А Ренненкампф уставился на робкого Гольдмана, как бульдог, готовый в любую минуту вцепиться ему в горло.
Бедный Николай Абрамович! Как он изменился! Побелел, исхудал, руки дрожат. Говорит тихим и хриплым голосом. Он смотрит на прокурора, как замухрышка-мальчонка смотрит на великовозрастного драчуна. Отвечает на вопросы несмело: боится подвоха, как бы не повредить Ипполиту Никитичу.
Мышкин решил выручить свидетеля. Он поднялся и решительным голосом сказал:
— Прошу сообщить мне о тех наиболее важных частях судебного следствия, которые имеют непосредственное отношение ко мне… Я настаиваю потому, что мне ясна лживость прокурорских выводов.
Ренненкампф крикнул:
— Прошу не употреблять подобных оскорбительных выражений!
Крик сенатора не смущает Мышкина.
— Значит, прокурору можно говорить и писать что ему угодно, а мы все должны молчать. — Он повернулся к своим товарищам по «Голгофе», повел плечами и, снова повернувшись к суду, продолжал: — Перехожу к другому предмету. Хочу заявить о тех незаконных, насильственных мерах, которые были приняты против меня во время предварительного ареста. После первого же допроса я… был закован сначала в ножные кандалы, а спустя некоторое время еще и в наручники. Одновременно с этим я был лишен права пользоваться не только чаем, но даже просто кипяченой водой.