Выбрать главу

Подобное же самозабвенное погружение в стихию искусства послужило причиной драматических событий, разыгравшихся после появления в начале 1892 года чеховского рассказа «Попрыгунья». Множество деталей в изображении его героев — доктора Дымова, его жены Ольги Ивановны и художника Рябовского — породило разговоры о том, что речь идет о Кувшинниковых и Левитане.

Бесспорно, Антону Павловичу в Софье Петровне было многое чуждо. Можно себе представить, например, с каким чувством читал он следующее письмо, присланное ею из Петербурга:

«Чаще всего послушная первому порыву, я и сейчас иду на риск — показаться вам не по летам экзальтированной и смешной?

Пусть так! посмейтесь, милый Антон Павлович, и все-таки выслушайте еще лишний раз в жизни, не первое и не последнее признание — не в любви только, а в чем-то гораздо высшем.

Вам будет понятнее, впрочем, все это, когда я скажу, что сейчас из театра, давали Иванова…

Поработали головы, освежились души, каждый заглянул непременно в себя… а то ведь последнее время в театре все больше зрелища, а не мысленное, не духовное наслаждение… Вы его дали всем нам».

Как странно: вроде тебя хвалят за то, чего ты втайне и сам хотел достичь, но «словечка в простоте не скажет, все с ужимкой».

И что за несносная манера претендовать не на простые человеческие чувства, а на «что-то гораздо высшее»!

Не удивительно, что Чехов избегал переписки и «доверительных разговоров» с Кувшинниковой. «Софья Петровна немного в претензии на Вас, что Вы ее как будто игнорируете в письмах к Левитану, — сообщала Чехову из Затишья Лика, — несмотря на то, что она Вас и Машу звала к себе, ей Вы на это ничего не отвечаете и не приписываете…»

Видимо, она всерьез обиделась, ибо в середине декабря 1891 года, даря ей книгу, Чехов сделал надпись: «Софье Петровне Кувшинниковой от опального, но неизменно преданного автора».

В эти же самые дни он вносил последние поправки в корректуру рассказа «Попрыгунья», устраняя моменты слишком явного сходства героев с «прототипами». Нелепо было бы подозревать его в коварстве; он просто считал все это несущественным по сравнению с главной мыслью рассказа и, когда до него начали доходить слухи об отношении к «Попрыгунье» публики и самой Софьи Петровны, непритворно негодовал:

«Можете себе представить, одна знакомая моя, 42-летняя дама узнала себя в двадцатилетней героине моей „Попрыгуньи“… и меня вся Москва обвиняет в пасквиле. Главная улика — внешнее сходство; дама пишет красками, муж у нее доктор, и живет она с художником».

В чем-то чеховское раздражение понятно — образ Ольги Ивановны предельно, временами почти гротескно заострен: даже в час смерти мужа чуть ли не главным ее горем оказывается, что она «прозевала» в нем будущую знаменитость, увлечение которыми составляло смысл ее жизни. И видеть в этой фигуре лишь фотографию реально существующей Кувшинниковой — значило ничего не понимать в искусстве.

Один из чеховских друзей, Лазарев-Грузинский, видел его просчет лишь в том, что он дал героине в мужья именно врача, таким образом наведя сплетников на «явный след».

«Без этой ошибки, — писал он, — история с „Попрыгуньей“ была бы решительным вздором, потому что серьезный и вдумчивый Левитан совершенно не походил на ничтожного Рябовского, а пустельга-„попрыгунья“ — на Кувшинникову, во всяком случае, не бывшую пустельгой».

Да, Софья Петровна подчас хватала лишку в своих эксцентрических поступках и экзальтированном поведении.

«Как-то обедал у чеховской „Попрыгуньи“, — писал родным Нестеров, — и она в знак чего-то навязала мне какой-то болгарский браслет на память. Нечего делать — взял. Была и она у меня, восторгам и всевозможным выходкам не было конца».

Немало претерпела она из-за этого и насмешек и резкостей. Но кончила она, по странности судьбы, почти как чеховский доктор Дымов: ухаживая за каким-то одиноким больным, заразилась сама и умерла в несколько дней.

Другое дело, что Чехов метко «диагностировал» в поведении своих друзей и знакомых симптомы таких душевных аномалий, которые при известных условиях могут создавать то «попрыгунью», то «душечку», то «человека в футляре».

«Разбираясь в воспоминаниях, сохранившихся у многих о Левитане, — писал впоследствии С. Глаголь, — видишь, что на него было немало различных нареканий. Так, его упрекали и за нерешительность при разрыве молодежи с передвижниками и вообще за уступки передвижникам, за подчинение общему тону кружков, в которых он вращался, за то, что он не мог иногда скрыть, как тешилось его тщеславие сближением со столичной знатью и т. п., не говоря уже о многом другом, касавшемся чисто личных отношений».