Именно боясь кричащей тенденции, Достоевский был предубежден против репинских «Бурлаков»:
«И что же? К радости моей, весь страх мой оказался напрасным: бурлаки, настоящие бурлаки и более ничего. Ни один из них не кричит с картины зрителю: „Посмотри, как я несчастен и до какой степени ты задолжал народу!“»
И вот потому-то, что автор предоставляет художественной правде говорить самой за себя, эффект выходит разительный и драгоценный:
«Ведь нельзя не полюбить их, этих беззащитных, нельзя уйти, их не полюбя. Нельзя не подумать, что должен, действительно, должен народу…»
Подобные картины заставляли лучших из передвижников остро ощущать неудовлетворенность собственным искусством.
«…Очевидно, что так оставаться нельзя: все это только хорошие намерения, а ими, как известно, ад вымощен! — писал Репину Крамской 23 февраля 1874 года. — Нам непременно нужно двинуться к свету, краскам и воздуху…»
И еще выразительнее — в письме к Поленову 5 апреля 1875 г.:
«Четыре года тому назад Перов был впереди всех, еще только четыре года, а после Репина „Бурлаков“ он невозможен… для всех стало очевидным, что уже невозможно остановиться хотя бы на маленькую станцию, оставаясь с Перовым во главе…»
И даже в педагогической деятельности Перова не могли не проявиться эти «теневые» стороны его творческого облика. Как пишет современный исследователь, Перов, сказав «что», не говорил «как».
Художник-педагог не всегда мог рассеять представление своих наивных подражателей, будто сила и жизненность передвижнического реализма и, в частности, лучших картин самого Перова таились в самих «острых», будоражащих сюжетах, а не в страстном и горьком переживании художником этой жизни.
Отсюда было уже недалеко до создания определенных амплуа персонажей живописных произведений, где изучение и воспроизведение натуры целиком подчинялось вульгарно понятой «идейной» задаче.
«Если изображался священник, — вспоминал К. Коровин, — …то обязательно толстый, а дьякон — пьяный. Дьякон сидит у окошка и пьет водку. Картина называлась „Не дело“.
Другое полотно: художник, писавший картину зимой, упал и замерз, палитра вывалилась у него из рук. Это полотно написал Яковлев. И назвал: „Вот до чего дошло!“. Человек с достатком изображался в непривлекательном виде. Купец почитался мошенником, чиновник — взяточником, писатель — умнейшим, а арестант — страдальцем за правду».
Вместо только что рухнувшей стены, отделявшей искусство от реальности, стала воздвигаться новая из догматически окостеневших «хороших намерений» и «передовых воззрений», ставших для некоторых, по меткому выражению Достоевского, «мундирной мыслью».
Как-то Саврасов произнес перед своими учениками смутно-взволнованную речь:
— Там, в Италии, было великое время искусства… Теперь во Франции прекрасные художники. И у нас было искусство. Какое! Какие иконы! Новгородские. Прошло. Забыли. Мало, очень мало кто понимает. Жаль. Что делать? Да, бывает время, когда искусство не трогает людей. Музыка тоже. Глохнут люди…
Наступала глухая эпоха 80-х годов.
так писал впоследствии Александр Блок, характеризуя жесточайшую политическую реакцию этих лет и одного из ее главных «вдохновителей». Близится последний час «Отечественных записок». Умер Некрасов.
На смену теснимому цензурой Щедрину выдвигается Лейкин, «маленький Щедрин», как его называли. На смену Перову приходит Владимир Маковский, который, по выражению Бенуа, «однообразно хихикал решительно надо всем, на чем останавливалось его холодное, в сущности, бессердечное внимание».
Огромный, мощный Алексей Кондратьевич Саврасов был похож на какого-то доброго, немного провинциального доктора.
Он резко выделялся среди профессоров училища.
«…Сидит, сложив как-то робко, неуклюже свои огромные руки, и молчит, — с нежностью вспоминал его К. Коровин, — а если и скажет что, то все как-то не про то: то про фиалки, которые уже распустились, вот уже голуби из Москвы в Сокольники летят».
И учеников своих «вместо занятий» гонит на улицу.
— Ступайте писать, ведь весна — уже лужи, воробьи чирикают, хорошо. Пишите этюды, изучайте, главное — чувствуйте.
Огромный, размахивает неуклюже руками, шумит косноязычно и невнятно — как будто дуб ветвями.
Сам идет с юношами в Сокольники, Останкино, пристраивается рядом, пишет.