Он присел на траву, вытерся с наслаждением полой армяка и сразу почувствовал, как загулял по щекам легкий и пахнущий клевером ветерок. И грудь задышала легко и свободно, а тело стало упругим и сильным, точно и не было до этого долгого и мерного посвиста косы под ногами. Было ему грустно и вместе с тем по-летнему хорошо и вольготно. Бежать бы сейчас на реку или же уехать в лес, в малинник, или же забраться в сарае на поветь и выспаться наконец-то за много дней житья у Никона Евсеевича, сладко и бестревожно.
— Ну, забирайся, — окликнул Никон Евсеевич, подъехав с телегой. Когда работник перевалился через край телеги, устроился, вскинув острые колени, сказал вдруг ласково и по-приятельски:
— Эх, Трошка, коль по душе были бы вы с Валькой, так и дом свой тебе передал бы. Хозяином был бы. А то кто знает, кому достанется дом-то, ведь он из мореных бревен сложен полсотни лет назад. Батька еще по реке вывозил лес, сам облюбовал ель в лесу, сам пилил и сам гнал по реке, складывал бревно к бревну. Паклевал так, что сейчас попробуй иголкой проткни дырочку, попробуй-ка... Вот какой дом... Н-да, а кому-то достанется, — добавил сокрушенно и выругался.
Трофим промолчал, а немного погодя признался:
— Мне в город бы, дядя Никон, тоже бы в телеграфисты.
— В город, — мрачно отозвался тот. — Захотел, ишь ты. Здесь грызут друг друга, а там и того подавно. В гражданскую видел я, как баба с ребенчишком садилась в трамвай. Выбили у нее из рук этого ребенчишка да под ноги спустили. Так по нему и лезла толпа, как бараны. Будто от смерти спасались. Криком кричала баба, выла даже. До сего в ушах этот вой. А не остановились. Потом смотрели в окна, как ползает баба по земле, как щупает и гладит тряпье. А что щупать и гладить...
Он потер тяжелый подбородок ладонью — думал, что еще сказать об этом случае, не нашел слов, повторил со злорадством и нараспев:
— Что там щупать и гладить. Там, в городе-то, скажу тебе, Трошка, все как привязанные к конурам псы. А отвяжи, начнут бросаться. Нет, — сказал он твердо и внушительно, — не советую тебе...
— А здесь чего?
— Здесь-то?
Никон Евсеевич свесил голову над Трофимом, задумался, а потом, понукая лошадь, сказал:
— Научил бы я тебя, Трошка, лет восемь тому назад куда идти. Ан сейчас не время. Ну да, может, и придет еще такое времячко...
Он погнал лошадь к Хомякову, показавшемуся уже на взгорбках. Заговорил, и казалось, говорит он сам себе, потому что слова в грохоте колес по буграм были слышны плохо. Тяжело потрескивали оглобли, визжала колесная втулка.
— А уж я и сам не знаю, куда мне идти. Вот будет сход, приговор вынесет беднота. Это чтобы мою заправленную землю в широкое поле. И останусь я без земли. А осенью и хлеб заберут для пролетарьята. И пойду от окна к окну, с протянутой рукой вроде Ферапонта Сумеркина. И к тебе подойду. Мол, Троша, не забыл меня, ведь за столом за моим сидел, за миской с похлебкой. А ты мне: ступай, ступай, бог подаст!
Он захохотал, отваливая голову на плечо, и Трофим засмеялся. Но вот глянул на хозяина и шатнулся даже: улыбка эта хозяйская шла сквозь губы, точно растянутые пальцами, сквозь безумно вытаращенные глаза.
— Что это ты, дядя Никон? — испуганно спросил он. Спрыгнуть, да прочь, да опрометью в кусты, в деревню, не видеть бы его больше таким. И Никон пришел в себя, обмяк, спокойно уже ответил:
— А что? Иль что не так сказал, тогда извиняй.
— А это как же, — спохватился тут Трофим. — Вы нищим будете, а как же мои сто рублей, по осени-то обещаны?
— Демина спросишь, — быстро и злорадно ответил Никон Евсеевич, но, глянув в разбитое отчаянием лицо работника, похлопал его по плечу:
— Не бойся, Трошка. Не было у Сыромятовых такого, чтобы не рассчитать работника, если был уговор. Не было такого случаю. И сейчас не будет. Под покров рассчитаю, непременно.
— Н-но, — закричал он, вздувая на шее жилы, как дул на потухшие угли в трубе самовара. — Н-но, ведьма. Шла, шла быстрее...
Он закрутил вожжами, а Трофим снова запрокинулся на спину, дрыгая острыми коленками. И представил он вдруг, как хозяином входит в огромный домина Сыромятовых. Вот он идет по лестнице наверх, идет по комнатам, гладит нежные изразцовые стены печей, открывает окованные медью крышки сундуков, разглядывая в них лисьи шубы, сюртуки, платья, звякает дверцами посудного шкафа — в ответ слыша мерное серебряное пение дорогой чайной посуды, выменянной в голодные годы у горожан. Потом он вставит стекло в чердачное окошко, чтобы не бились в него ласточки, сороки, не пугали бы на утре царапками и стукотком. Приколотит и доску, отставшую на торце. Раньше и не думал об этой доске, об этом пустом окошке, а вот сейчас вспомнил. Что, значит, стать хозяином. А починив доску, закрепив ее над самой крышей, он придет в дом. Валентина поставит перед ним плошку с тушеной бараниной. Руки у нее в ямочках, глаза, когда добра, щурятся и сияют. Он будет обсасывать кости, задыхаясь от печного жара в них. А Валентина уйдет в свою комнату. Заглядывал туда Трофим не раз. Там высоко взбитая постель, нежно-розовое одеяло, плотное, без единой складочки. Подушки высоким клином, на последней кружевная накидочка. Подзор веселит глаза, легкий и тоже нежный, наверное. На стене коврик и вышитый башмачок для заколок. На комоде трюмо, ваза с бумажными розанами. В углу зеленая лампадочка, икона с сияющими окладами. На окне цветы духовитые, как кашка на лугу средь лета. Он будет обсасывать кости, а она возьмется перетряхивать подушки и вынимать из густой волосни свои многие заколки...