— Ну, спасибо вам, Мария, как вас по отчеству?
Она засмеялась, покачала укоризненно головой:
— Да меня никто здесь по отчеству. Просто Манька Калашникова...
Костя оглянулся на братьев:
— О чем говорил с вами Сахарок?
— Про Москву...
— И только?
— Ну еще, что сбежал он из поезда на ходу и как вот теперь собирается в Рыбинск.
— Про друзей своих не упоминал?
— Нет, — покачал головой старший. — Говорил, что один он шел. Это хоть сведите нас вместе, правду говорим... — Он надел кепку. — Так можно нам в Рыбинск-то?
— Отчего же, — ответил Костя. — Пока можете идти...
Парень удивленно уставился на него:
— А протокол, допросы? Хоромов вон к Желтому морю обещает всякий раз. А где оно, мы и не знаем.
— Да оно же за Китаем за самым, — улыбнулся даже Македон. — Плавал я там на своем «Баяне» до японской войны. Никакое оно не желтое, ну, мутное только, ила много от рек китайских бежит в море. Вот и зовется. Я матросом служил в дальневосточной эскадре.
— Может, чайку или бражки? — вдруг сказал младший. — Я-то погодя пойду. Через пару часов. Могу и угостить...
— Нет уж, — сошел с крыльца Костя. — Нам не до бражки. У нас ведь свой хлеб.
— Да уж, — проговорил как-то задумчиво старший, — конечно, у вас свой хлеб.
Они снова спустились к лаве и только на середине ее, над рекой, услышали снова звуки гармоники и такой же вялый и равнодушный голос младшего:
2
Камень возле церковной ограды, на который сел Костя, был раскален солнцем, как чугунок с картошкой, который только что ухватом вытянула из печи стряпуха. Костя поерзал, вжав лопатки в выбоины кирпичной стены, стал ждать.
Македон забрался на телегу, стоявшую возле старого дуба с такой густой листвой, что она закрывала полцеркви с ее куполом и зачернелой, засиженной птицами колокольней. Он сидел и мирно разговаривал со стариком, лежавшим на охапке травы. Вася стоял на паперти среди нищих, что толпились возле дверей. А Сахарок был в церкви, как успел выяснить Вася. Сахарок сейчас стоял в толпе и слушал отпевание. Может быть, ему была близка та покойная, или же захотел помолиться богу, или же там, в толпе печальных людей, в это время шарил по карманам.
За стеной, на погосте, меж крестов и склепов, тоже бродили нищие и странники, и голоса их, невнятные, безумолчные, напоминали воркотню голубей на колокольне.
Из приоткрытой двери церкви источался ладанный чад, слышался гулкий бас попа, бормочущего над покойной. Виднелись спины, виднелись платки, картузы мужиков. Свет дня, проливаясь из решетчатых узких окон в алтарь, высвечивал оклады икон, серебром отделанные, а лики святых оставались в тени и были незаметны. Возле церкви бродил праздный люд: старухи с полевыми цветами, нарванными неведомо для каких покупателей, пьяные старики, босоногие ребятишки, назойливые, как мухи. Около ограды съехались табором подводы, и лошади мотали головами, доведенные до отчаяния мошкарой, дергались то и дело, и тогда оглобли трещали, скрипели натужно колеса, и откуда-то с другой стороны ограды, от тени деревьев, неслось пьяное и ленивое:
— Н-но, дьявол, пождать не можь... Счас отпоют, и поедем.
Из-за ограды, покачиваясь, вышел какой-то старик — из карманов его пиджака выглядывали «налепыши», большие восковые свечи для церковной службы. Он неторопливо поднялся по размозженным каменным ступеням, скрылся в притворе. Эти восковые свечи, как видно, купленные церковным старостой где-то в ларьке, заставили вспомнить о монетке, испачканной в воске. Привиделось лицо трактирщика. Вот он подкидывает ее, осматривает с подозрением: «Не из церкви ли она?»
Нет, неспроста этот воск в доме костлявого. Из церкви она, конечно же.
Костя пошаркал спиной, прогоняя нервный зуд во всем теле, прогоняя беспокойство, которое всегда являлось, когда надвигался момент взятия преступника, и оглянулся, уловив хор голосов. За селом, в овраге, за низким забором, дымил кирпичный заводик. Видны были головы кирпичников. Они то подымались, то опускались. Месилась глина для будущих кирпичей. Ходили по яме мужики и бабы и пели, складно и хорошо: