— Да, согласен…
Наступила тишина — томительная, тягучая, пустая. Не было в этой тишине противоборства мыслей, бесшумного скрежета злобы, изнуряющего оцепенения страха. Я был уверен, что Белаш даст мне бой по всем правилам, что он будет биться за каждый вопрос, за каждое слово. А он вдруг коротко ответил: «Да, согласен…»
— Расскажите, как это произошло? — спросил я.
Он отрицательно покачал головой:
— Нет, сейчас не могу, Я очень устал. Я нечеловечески устал. Я много месяцев ночь за ночью, день за днем не сплю. Иногда, если случается ненадолго задремать, мне сразу снится ваше лицо. Не Крест, и не Иконников, и не Поляков. Мне снитесь вы, и я вас так ненавижу, что у меня кружится голова.
Долгая пауза плыла по комнате, потом я сказал:
— Значит, вы так ничего и не поняли во всей этой истории. А тут было над чем подумать.
— Может быть, — сказал Белаш и прикрыл глаза, опустились его припухшие, чуть синеватые веки с длинными ресницами. — С того момента, когда мы впервые встретились, я понял, что вы — серый и злой мужлан — моя судьба. Куда я ни пытался дернуться, куда ни сунусь — вы уже здесь побывали, поговорили, все выяснили, и каждый день я чувствовал, как вы затягиваете на моей шее удавку. Сегодня вы можете радоваться: я сдался — больше не могу, я устал. Вы загнали меня в западню, как зверя. Радуйтесь! Что же вы сидите с постным лицом?
Человек выгорел изнутри от страха и непрерывного напряжения, как танк, в который попал термитный снаряд. Ужасно… И говорить с ним сейчас бесполезно. Белаш открыл глаза, пристально посмотрел на меня и сказал:
— Когда-то в разговоре со мной вы вспомнили Минотавра, хотя и не знали, что Минотавр — это я. И тем самым выдали мне оправдание. Минотавр не виноват, что родился чудовищем, и пожирал других он потому, что хотел есть. А теперь я больше не буду с вами говорить, отправьте меня в камеру. Я очень устал, я очень хочу спать…
— Хорошо. Один вопрос — где скрипка?
Белаш посмотрел на меня пустыми, прозрачными глазами, смотрел так, будто мы расстаемся на всю жизнь и он покрепче хочет запомнить меня, потом тихо засмеялся, истерическая улыбка раздирала ему губы, а в глазах прыгали пятна безумия, и он смеялся все громче и надрывнее, и что-то старался сказать сквозь этот ненормальный, сотрясающий его всего, как в ознобе, хохот, но слова не вылетали из сведенного судорогой рта, он захлебывался ими, давился, они раскалывались на части, вылетая бесформенными, бессмысленными звуками отчаяния и злорадного испуга; и мне кажется, я в жизни не видел более страшного зрелища, чем это припадочное веселье связанного Минотавра. И сквозь эти булькающие, всхлипывающие, подвывающие звуки я, наконец, разобрал:
— Скрипка?.. Я — же — вам — го-во-рил — «стра-ди-вари» воруют — чтоб — не по-па-даться… Нет!.. У меня нет скрипки! И не было…
ГЛАВА 7. ХАРАКТЕР ЧЕЛОВЕКА — ЕГО СУДЬБА
Шестерка белых лошадей везла катафалк к часовне церкви святого Доменика. Сзади, тяжело печатая шаг, маршировала рота кирасир. Усохший, лысый, очень прямой, шел за гробом отца монсиньор Джузеппе Страдивари, и сухие, синие губы его благочестиво возносили молитву, а пальцы быстро-быстро перебирали четки. И горько, сердито плачущие Франческо и Омобоно: в мастерской отца они нашли только счета за скрипки и ни одной, ни одной записочки о его тайных секретах, и последние их надежды разрушила огромная куча бумажного пепла в очаге бурбарта.
И все почетные и почтенные горожане достойного тихого города Кремоны шли в траурной процессии, и вкрадчиво, неназойливо плыли над ними в полдневной тишине удары монастырского колокола: бам-м, бам-м, бам-м…
Сыновья умершего великого мастера были озабочены разделом наследства; солдаты думали о том, что сегодня, возможно, дадут много хорошего вина; горожане настороженно оглядывались — не выглядят ли они хуже других. И только сутулый головастый человечек в нищей, рваной одежде, оттертый в самый хвост процессии, плакал искренне, от души о том человеке, которого положат сейчас под мраморную плиту с надписью: «Благородный Антониус Страдивариус скончался на 94-м году славной и благочестивой жизни».
Возгласили гремящее «амен», и солнце почернело, метнулось пойманной птицей среди облаков — дайте проститься с гением! Но все отталкивают, пихают в бока, шпыняют взашей его, грязного бродягу, сумасшедшего, который пришел на похороны Страдивари со своей скрипкой. Пустите!.. Но каменные локти, железные спины, гранитные затылки стоят стеной, и не слабому, хрипло дышащему человеку бороться с ними.
Да и зачем? Дель-Джезу выходит на дрожащих своих ногах и долго, судорожно кашляет. Его, Дель-Джезу, давно уже нет. Растоптали, заплевали, лишили чести злым хохотом невежд.
— …Дель-Джезу, ты откуда взялся, ты же ведь сидишь в тюрьме?!
— Я никогда не делал ничего плохого, и в тюрьме я не бывал.
— Не ври, все знают, что ты за воровство сидел в тюрьме и наводнил Кремону скрипками, сделанными топором…
— Я никогда не был вором, и в Кремоне нет моих скрипок. Злые люди ставят на ужасных инструментах мой знак, чтобы лишить меня чести и на моем бесчестье разбогатеть…
— Не ври, Дель-Джезу, все говорят, что ты в тюрьме — почетный гость. А если говорят, значит — знают…
— За что сидеть мне в тюрьме? Я мухи в жизни не обидел, и крошки я чужой не взял…
— Тогда зачем святая церковь всех предостерегает — знакомство или дружбу не водить с тобой?
— Они мне мстят.
— Не упорствуй, Дель-Джезу! Преклони колени перед церковью, покайся — и прощен будешь.
— Мне не в чем каяться — я делаю доброе.
— Ха-ха-ха! Все знают, что ты почти ослеп в тюрьме, и от тюрьмы твоя чахотка…
— Клевещут на меня. Я потерял здоровье, создавая красоту, которая способна мир воспеть…
— Так покажи нам красоту! Ха-ха-ха-ха!..
Гварнери поднял скрипку, достал из-под полы смычок, провел им по струнам. Скрипка будто сделана в один день, в один миг, на одном вздохе, одним взглядом и прикосновением — так много в ней свежести и легкого дыхания. И вся она — сияние, будто не строгали ее, не пилили, не клеили, не красили, не лакировали. Будто Гварнери только представил ее себе на мгновение — и в ту же секунду она родилась. Будто подхватил на лету два осенних дубовых листка, сложил — и свершилось чудо, И звук ее необычен — напряженный по силе, насыщенный, как солнечный свет, он так богат, мудр и могуч, этот необыкновенный, чарующий звук, — все притихли. И пошел Гварнери по дороге, играя на скрипке, и никто его не удерживал, и никто не кричал обидных слов.
Маленький, сгорбленный, с огромной головой, шел он по дороге и играл для себя, для всех, будто магической силой своего заколдованного инструмента вызывал из марева будущего тех людей, для кого он прожил свою тягостную и светлую жизнь. Ни на кого он не сердился, ни на что не досадовал, ибо постиг всем существом своим, что гений — это добрая мудрость сердца. Не нужно ему богатство, поскольку нет большего богатства, чем радость трудного свершения. Не нужны ему почести, поскольку сам судит себя за достойное, а постыдного не совершит. Только любовь нужна гению для счастья да немножко человеческой благодарности. Пусть хоть через век…
— Я тебя понимаю, — сказал комиссар. — Но он вор. И от того, что истекли сроки давности по старому производству, он преступником быть не перестал.
— Я знаю.
Комиссар посмотрел на меня поверх очков.
— Тебе жалко его?
— Трудно сказать. Мы ведь выросли на соседних улицах — могли бы быть товарищами.
— Он бы тебя обязательно предал, кабы товарищами стали.
— А может, все сложилось бы по-другому?
Комиссар покачал головой.
— Диалектику поведения определяют наши поступки. Он ведь не демон, а обычный человек. Он нес в себе груз нераскаянного преступления. И в каждой острой ситуации инстинкт самосохранения был бы все сильнее, а совесть все тише… и сговорчивее.