На перрон они вышли вместе. Иванов Назарова чуть не под руку держал. Балагурил, торопил. Назаров резонно возражал:
— Народу много. Ну где тут мешок открывать. Враз засекут, и попадемся мы как миленькие.
— В скверике сядем, — тащил его Иванов в сторону от площади.
Назаров упирался.
— Поедем-ка подальше от центра, — сказал он.
Покрутились они на площади, в метро вошли. Тут Назаров и выказал еще раз свою сообразительность. Разменяли в кассе гривенник, по пятачку в руки взяли. К турникетам подошли, когда хлынула в вестибюль толпа с очередной электрички, Иванов о подвохе не подумал, сунул монету в щель. Шагнул Иванов вперед, а Назаров замешкался с пятаком у соседнего автомата и вдруг круто повернул назад, зацепил мешком какого-то человека, ругательство в спину заработал, но не оглянулся даже, рванул через вестибюль к выходу. Слышал только, кричал Иванов, пытаясь пробиться сквозь узкий проход, уже загороженный какой-то бабкой с чемоданом. Толпа напирала на него. Дежурная у автоматов за руку схватила, застрял в этой пробке Иванов, завяз как таракан в тесте. «Догоню! — орал. — Из-под земли выну гада!»
Не вынул. Растворился Назаров в московском многолюдстве. На другом вокзале билет купил в первый же поезд, а утром вылез в незнакомом городе. На работу оформился, дом купил, стал свой срок доживать. Жалел об одном: брякнул тогда Иванову о родине своей, волжском городке и отрезал этим себя уже навсегда от матери, от старого дома, от детства. Догадывался, искать будет его Иванов, не захочет запросто от даровых монет отказаться. Боялся: вдруг найдет. Так под двойным страхом и жил все эти годы, глядел на белый свет из окошечка с голубой ставенкой, как рыбка из аквариума, думы тяжелые думал, к старику Комарову приглядывался с опаской, сон свой золотой по ночам смотрел, а потом мокрую рубашку ощупывал, курил, перед стеклянной посудиной стоя. И бежали мысли по кругу, по кольцу, из которого не предвиделось выхода.
Давно отстучали Лизины каблучки под окном. Кажется, вечность прошла, а секундная стрелка на будильнике все по тому же месту скачет, торопится. Скоро уже и ночь начнет отползать, а Назаров все в той же позе сидит, на стрелки будильника смотрит.
Три часа сорок минут…
ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
— Парадоксальные вещи иногда лезут в голову, — сказал Шухов.
Кожохин поднял глаза от бумаги, которую изучал, и усмехнулся, заметив, что это еще ничего, что бывает гораздо хуже, например, он плохо представляет себе, как Шухов намерен организовать поимку убийцы.
— Подожди, — сказал Шухов, — Дай человеку возможность высказаться. Я подумал об Эдике Мокееве.
— Я тоже о нем думал.
— Не в той плоскости.
— Откуда вы знаете, в какой плоскости я думаю?
— Не будем пререкаться, — миролюбиво произнес Шухов. — Парадокс в том, что Назаров и Мокеев вроде разные, далекие люди, на самом деле имеют, несут в себе, что ли, много общих, роднящих их черт.
— Та-та-та, — пропел Кожохин. — В такой плоскости я действительно не думал. Но для чего, скажите, пожалуйста, я должен об этом думать?
— Для усвоения кое-каких психологических деталей. В будущем может пригодиться.
— Ну что ж. Хотя я уже, кажется, догадываюсь. Они оба оказались в силу каких-то причин отъединенными от общества… Ну и, как говорится, и т. д. Мысль не столько парадоксальная…
— Сколько примитивная, — быстро произнес Шухов. — Ты это хочешь сказать?
— Не только. Я понимаю, что оба они в той или иной степени жертвы обстоятельств…
— Ну и ерунда, — сказал Шухов. — Не жертвы, а творцы обстоятельств. Это во-первых. Во-вторых, оба одержимы. Настолько, что эта одержимость ослепила их. Мир для них перестал существовать. В-третьих…
— Оба сошли с ума, — перебил Кожохин.
— Нет, застыли, окружили себя паутиной. Как куколки в коконах. И ослепли.
— Отсюда мораль: одержимый — потенциальный преступник. Так? Это второй парадокс?
— Чушь, — засмеялся Шухов, — Хотя слепая одержимость — вещь страшная.
— Не новость, — заметил Кожохин. — Первобытные мыслители, по-моему, это тоже соображали. И отделяли своих шаманов, ставили им шалаши в сторонке от общих пещер.