— Катенька, вы напоминаете мне другую Катеньку, — говорит он. — Я оставил ее девочкой, а встретила она меня в Голландии вот такой же, как вы в ваши цветущие годы. Не по той дороге пошла и оказалась под старость печально одинокой… За что же я вас-то мучаю, Катенька? Болезнь тем особенно досадна, что тяготишь других. Дайте, голубушка, попить.
Катя берет со стола термос и наливает в стакан чаю.
— Спасибо, милая. А знаете, Катюша, кто изобрел термос? Бывший парижский коммунар. Он жил в изгнании в Англии, где пребывала и Луиза Мишель. Она очень любила кофе, пила его почти ежечасно, и коммунар, друг ее, изобрел для нее термос, чтоб она всегда имела горячий любимый напиток.
— С Луизой Мишель вы, наверное, выступали на митингах?
— Да, выступал. Я со многими, Катенька, выступал. С Бернардом Шоу, Уильямом Моррисом, с Элеонорой Маркс, с Элизе Реклю.
Он смолкает, увидев, как идут к нему из далеких минувших лет названные друзья, как за ними появляются другие заграничные его товарищи — Петр Лаврович Лавров, Жан Грав, Эмиль Готье, Джемс Гильом, спасший его в Бельгии от ареста… А вот он сидит уже за столом с Верой Фигнер и Германом Лопатиным, а напротив — толстый сладострастник Азеф, чудовище порока, представшее перед третейским судом за предательство и провокацию, за подлость, какой еще свет не знал. Отвратительная наглая усмешка, кривящиеся мокрые красные губы. Прочь, прочь, нечисть!
— Катя, выведите его, уберите!
— Кого, Петр Алексеевич?
— Да вот он… Фу, исчез, слава богу. Спасибо, Катя. Помогли избавиться. Заговорили, и он убрался. Предстал один мерзавец. Мы с Верой и Германом судили когда-то провокатора. Теперь уж нет его в живых. Подло жил, нелепо умер. Дайте, голубушка, попить.
— Может быть, поедите что-нибудь? Есть свежая рыба, посыльный Совнаркома привез. Приготовить?
— Рыба? Рыбы, пожалуй, поел бы. Тургенев в Париже славно когда-то меня угощал. С каким-то особым соусом. Такой поел бы.
Катя вышла и через несколько минут привела Софью Григорьевну, оживленную и радостную.
— Петруша, дорогой, ты захотел рыбы? Как тебе приготовить? Какой соус был у Тургенева?
— Нет, Соня, так вам не приготовить. И я уже не хочу рыбы. Жажда.
Софья Григорьевна поникла, потемнела.
— Ну хорошо, хорошо, сварите уху, — поспешил он успокоить ее. — Ухи, пожалуй, поем. Соня, родная, мне больно на тебя смотреть. Зачем так убиваться? Сколько раз тяжело болел — выкарабкивался. Выкарабкаюсь и теперь.
— Я верю, друг мой, поправишься. Пойду варить уху.
Петр Алексеевич проводил ее взглядом, закрыл глаза и сразу, увидев голубенький лист бумаги, начал писать. Надо же было все-таки справиться с главной мыслью, облечь ее в ясную, единственно подходящую ей словесную форму. Он быстро написал абзац. Прочитал его — бессмыслица. О, какая мука!
— Петр Алексеевич, вам тяжело? Вы стонете. Примите, пожалуйста, укол.
— Как все-таки тяжел процесс умирания! — вздохнул он.
— Вы не умрете, Петр Алексеевич.
— Я уже умираю, голубушка… Странно — никакого страха. Жаль только, что не закончил последнюю книгу. Зато дожил до революции и убедился, что мир будет перестроен, о чем всю жизнь говорил и писал. Да, мир будет перестроен. Что-то удалось и мне для этого сделать, как и моим давним друзьям, погибшим в пути. Ничего не сделали бы, остались бы виноватыми перед народом. Ныне нам отпускается. Я умираю свободным на родине. Боже, как я рвался, когда появилась первая возможность вернуться не в тюрьму!.. Катенька, повремените с уколом. Мне уже легче. Совсем легко. В голове так ясно… Да, возможность-то появилась, но оказалась обманчивой. Скоро друзья стали писать — ни в коем случае не возвращаться. А мы уже книги упаковывали.
И он увидел себя, Соню и Сашу в Бромли, в лондонском пригороде, в маленьком двухэтажном доме, в котором сразу, как только дошли вести о московских баррикадах пятого года, рухнул весь уют, устоявшийся за долгие годы. В комнатах беспорядочно громоздились дощатые ящики, валялись выброшенные из шкафов ненужные вещички, клочья бумаг. Опустели книжные полки. Оборвалась работа над «Этикой», тогда только что начатая. В домик один за другим забегали возбужденные друзья, кипели, спорили. Одни видели в нарастающих событиях России начало великого переворота, который опрокинет вековую деспотию. Другие не верили в силу восстающих рабочих и крестьян, предсказывали неизбежный разгром всего русского революционного движения. Одни эмигранты готовились к выезду, другие хотели сначала хорошо разузнать, какова будет в действительности амнистия, объявленная перепуганным императором.