Клеменц вытянулся перед Феофаном:
— Честь имеем, ваше превосходительство!
Они вышли на проспект.
— Что он к тебе так? — сказал Клеменц. — У тебя ведь не было с ним столкновений.
— Было одно. Прошлой зимой. В Михайловском саду. Вот он и нашел случай уколоть.
— Но ты не остался перед ним в долгу, отпарировал. Куда мы идем?
— Ко мне. Прочти мою записку. Не терпится знать, как ее примет общество.
— Хорошо, посмотрим, что ты нам предначертал.
Клеменц мерз в легком пальтишке, горбился, кутался в обшарпанный плед, и Кропоткин, неловко чувствуя себя в енотовой шубе рядом с зябнущим другом, прибавлял шагу, чтоб поскорее довести его до моста и согреть горячим чаем.
Дмитрий не имел никаких вещей, кроме того, что носил на себе. Не имел он и сколько-нибудь постоянного угла, спал у кого-либо из друзей, где заставала его поздняя ночь. Только прошлой весной прожил некоторой время на одном месте — в Клочках у Кравчинского. Домашний уют не только не привлекал его, но, кажется, даже стеснял. Кропоткин всегда рад был приютить его в своей приличной квартирке, но упрямый бродяга редко у него заночевывал.
— Ну сегодня-то я никуда тебя не отпущу, — сказал Кропоткин, когда они вошли в теплую чистую комнату, только что Лизой убранную, со свеженатертым паркетом.
Они насладились крепким, душистым чаем (чай Кропоткин брал только в лебедевском магазине «Кяхта»), и Клеменц взялся за рукопись.
Он сидел на кушетке, читал, а Кропоткин сновал из угла в угол, нетерпеливо ожидая его замечаний. Но Дмитрий долго ничего не говорил, только изредка хмыкал, улыбался, покачивал головой. Автор волновался, курил папиросу за папиросой, шагал уже быстро и нервно. Наконец не выдержал загадочного, усмешливого молчания друга.
— Ну что? — сказал он, остановившись. — Не приемлешь?
Клеменц отложил рукопись, отвалился к спинке кушетки и закинул руки за голову.
— Да, картина будущего общества прекрасна! — сказал он, мечтательно улыбаясь. — Никакого государства, никакого правительственного вмешательства в дела общины и в личную жизнь человека. Упраздняется частная собственность. Все живут и трудятся равно. По принципу свободного соглашения. Прекрасно!.. Ну а что, если соглашение нарушается? Что, если я, согласившись на какую-то работу, потом откажусь?
— Ты не откажешься, потому что тебе нужна будет пища и одежда, а община этого не даст, раз ты не станешь пополнять ее запасы.
— Значит, розгу рабовладельца заменит кусок хлеба? Но у нас и теперь не розгой заставляют работать, а тем же куском хлеба.
— Теперь работник отдает все силы, чтобы прокормиться, — сказал Кропоткин, — а когда все население возьмется за производительный труд и лишь за счет такового будет жить, человеку не понадобится трудиться больше трех-четырех часов в сутки. При таких условиях труд станет жизненной потребностью. Кто же захочет отказываться от своих потребностей? Фурье был прав — в человеке заложено влечение к производительной работе. Эту естественную человеческую страсть исказило, вернее, убило уродливое социальное устройство.
Клеменц задумался.
— Да, человечество ухитрилось исказить не одну эту страсть, но и все другие, — сказал он и, взяв рукопись, стал читать дальше.
А Кропоткин опять шагал по комнате, думая теперь об искажении человеческих страстей. В самом деле, все они претерпели поразительную деформацию с тех пор, как первая кучка выделившихся людей отринула труд и отгородилась от своих собратьев. У них, выделившихся, утративших трудовое влечение, непомерно разрастались другие их влечения. Разрастаясь, искажались, искусственно возбуждались, гипертрофировались. У тех же, на кого легли все тяготы жизни, страсти, самые естественные, постепенно отмирали, подавленные гнетом, а труд переставал быть природной человеческой потребностью, терял всякую привлекательность и казался божьим наказанием, и только теперь пробуждается сознание порабощенных, и они мало-помалу начинают понимать, что муки людские не вечны и созданы не всевышним, а земными владыками, что власть сильных мира сего тоже не вечна, что от нее можно, объединившись, освободиться… Размышление прервал Клеменц.
— Ты слишком веришь, Петя, в человека, в его доброе начало, — сказал он, поднявшись с кушетки, чтобы размяться. — И слишком ненавидишь насилие, поэтому не хочешь допустить никакой власти в будущем социалистическом обществе. Ты полагаешь…
Теперь Клеменц ходил взад-вперед по комнате, а Кропоткин сидел на стуле в стороне и слушал.
— Ты полагаешь, что достаточно дать народу полную свободу и сразу исчезнут все преступления. Очерченный тобой общественный анархический идеал — для идеальных людей, а ведь таковых в народе мало. Может быть, и вовсе нет. Их надо растить и воспитывать десятилетиями, а то и столетиями.