Ага, это, конечно, показание Тарасова, подумал Кропоткин. Но почему ему борода казалась когда-то более светлой?
— Может быть, ваш свидетель путает меня с кем-то другим? — сказал он. — Что, если вы арестовали не того, кого искали?
— Нет, в этом у нас нет никакого сомнения, — сказал Оноприенко.
— Тогда у вашего свидетеля меняется зрение, цвет же моей бороды никогда не менялся. Красить ее у меня не было нужды.
— Запишите, — сказал майор писарю. — И заканчивайте протокол.
Масловский не возвращался. Кропоткина отвели во флигель.
А через час товарищ прокурора пожаловал к нему в камеру. В сопровождении майора.
— Ваш допрос теперь кончен, — сказал Масловский. — Вас повезут в другое место. — И он быстро вышел, так что Кропоткин не успел его спросить, где же показания Полякова.
— Собирайтесь, вас ждут, — сказал Оноприенко.
Кропоткин, раздевшийся в теплой комнате до рубашки и разувшийся, стал неспешно одеваться. Голоненко сменился, больше с ним не встретиться, думал он. Связь с товарищами оборвалась. Хорошо, что удалось послать хоть одну записку.
— Жаль, господин майор, покидать такую удобную комнату, — сказал он.
— Найдете удобства и на новом месте, — сказал Оноприенко.
— А куда меня повезут?
Майор не ответил. Он молча провел арестованного к арочным въездным воротам, где стояла синяя, под цвет жандармских мундиров, карета. Возле открытой ее двери стоял офицер, толстый кавказец с пышными усами.
Арестант поднялся в карету. Офицер сел с ним рядом, притиснув его к окну. Кропоткин с трудом выдернул из-под толстяка полу своей шубы.
Карета выехала на набережную Фонтанки, свернула на Цепной мост, миновала его и покатилась вдоль Мойки, мимо Летнего сада, мимо Марсова поля. В Литовский замок, вероятно, везут, думал Кропоткин. Именно в этой огромной пересыльной тюрьме, переполненной уголовными преступниками, сидели некоторые наши товарищи. Чарушин и до сих пор там томится. С начала января.
— Мы едем в Литовский замок? — спросил он.
Кавказец молчал.
Карета свернула вправо, пересекла Миллионную, выехала на Дворцовую набережную и покатилась к Дворцовому мосту. Ага, везут все-таки в Петропавловку, понял Кропоткин. Значит, надолго запрут. На годы.
Сияло под закатным солнцем водное раздолье у стрелки Васильевского острова. Арестант смотрел на Неву с тоскливым очарованием, зная, что не скоро ее увидит. Он хотел глянуть на дворец, но противоположное окно кареты наглухо было заслонено тушей толстяка-кавказца. Только на мосту Кропоткин оглянулся и увидел колоннадное здание Зимнего. Увидел Петровский бархатно-малиновый зал и себя, стоявшего в ряду юных офицеров перед императором. «Князь Кропоткин?! Так ты едешь в Сибирь?»
Да, ваше величество, опять туда. Под конвоем. Скоро ли отправите? Через год? Через два?
ГЛАВА 21
Он долго стоял, озираясь, посреди каземата, оглушенный страшной тишиной, — она рухнула на него, как только захлопнулась тяжелая дубовая дверь. Стоял в больших желтых туфлях и длинном зеленом халате, чужой сам себе. Он всегда ненавидел халаты и туфли, и вот его облачили.
Он сел на табурет, скинул туфли, стащил отвратительные толстенные плотные чулки. Встал, начал обследовать свое мрачное жилище. Поднялся на табурет и дотянулся до широкого полукруглого окна с двумя железными рамами и решеткой. Подтянувшись еще повыше, он смог просунуть несколько голову в глубину амбразуры. В левой стороне поодаль увидел высокую трубу Монетного двора. Значит, окно выходит к Неве, догадался он. Да, к Неве. Но ни с реки, ни из города сюда, в это внутреннее здание Трубецкого бастиона, не доносится никакой звук.
Он спрыгнул с табурета и проплелся по каземату. Войлок, устилавший пол, оказался сырым, почти мокрым. Босыми ногами ступать по нему было неприятно. Пришлось все-таки надеть туфли-бахилы.
Он подошел к стене, провел ладонью по обоям. Они тоже были сыры. На обоях он заметил прорванную кем-то дырку. Просунул в нее палец, нащупал полотно, под полотном — проволочную сетку, под сеткой — войлок, под ним — камень стены. Вот так закупорка! Не проникнуть сюда ни единому звуку. Стены двухаршинной толщины и кругом войлок. Себя-то хоть можно здесь услышать?
И он запел во всю силу голоса арию Бориславы.
— «Ужели мне во цвете лет любви сказать: прости навек», — пропел он и прислушался.
Открылось дверное окошко.
— Господин, петь нельзя, — сказал часовой.
— Я хочу петь, — сказал арестант.
— Петь не позволяется.
— А я все-таки буду.