Боги, если это выход, о котором я молилась, если это путь, которого искала, то в чём он? Чего вы хотите от меня? На что испытываете? И за что…
Я представила, что будет, если отец уйдёт от нас. Точнее, попыталась представить. Нам с мамой не прокормиться. Ни при каком раскладе. Молчать и надеяться, что не уйдёт? Видел ли он меня? Слышал звук бьющейся плошки – очевидно. Но видел ли? Чёрт… я подавилась слюной, вставшей поперёк горла каким-то комком. Ни сглотнуть, ни выплюнуть. Плошка. Бабушкина плошка, расписанная ею же. Единственная в своём роде. Даже в осколках она была ещё узнаваема – это я понимала очень хорошо. Отец догадается, что я всё знаю. Мне придётся с ним объясниться.
Несчастная мама, она не снесёт такого позора. Не переживёт. Но не это мучило меня, раздирало, грызло изнутри, нет. В голове крутился всего один навязчивый вопрос: «Что же теперь со всем этим делать?» Возможно, это и был тот самый детский непроходимый эгоизм, в котором меня часто упрекали.
Мысль о том, что сейчас в моих руках находились судьбы минимум трёх людей, будоражила и отягощала одновременно. Больше всего на свете мне хотелось не увидеть этого, пусть даже всё так и осталось бы, пусть где-то там, в параллельной реальности, протекала бы эта гадкая интрижка между двумя нечёткими силуэтами в полумраке моего грота… Я нехотя сознавала необходимость считаться с увиденным, необходимость занять чью-то сторону, иное было невозможно.
Занять чью-то сторону. Принести маме дурные вести и всё разрушить. Оказаться бракованным звеном, злой рукой судьбы. Поставить маму перед необходимостью что-то предпринять. Или утаить увиденное, хранить тайну, словно я третий, скрытый участник этой связи. В виновники из свидетелей. Разделить предательство с отцом, взяв часть на себя? Отец или мать? Трусливая ложь или ядовитая правда?
Моя мама была из тех женщин, которые интуитивно тянутся к большинству, равняют себя по нему, подстраиваются. Главным авторитетом для неё было «общество», и неважно, что мы жили среди рабочего люда, далёкого от какого-либо светского мира и аристократических кодексов чести. Так она воспитывала и меня: любой непривычный наряд, поступок, интерес, любое проявление непохожести ставили маму в тупик на несколько секунд. Из которых она привычно выныривала в вопрос: «Что скажут люди?» Обычно за этим шло от одного до трёх примеров из жизни соседок, приятельниц, подруг. Если по какому-то печальному стечению обстоятельств среди маминых знакомых не находилось ни одного человека, когда-либо оказавшегося в схожей ситуации, в ход шли истории из газет и бульварных романов.
У неё было довольно чёткое понимание «нормы», а потому все проявления человеческой натуры, не укладывающиеся в эту самую норму, решительно ею отвергались. Хуже отклонений было только неизвестное, то, с чем маме не доводилось встречаться раньше. К такому сразу и не поймёшь, как относиться. Сколько я её помню, мама всегда была пугливой и насторожённой, меня она растила такой же, и вырастила, чего уж там. Я не любила в себе эту мамину часть, презирала даже, но отторгнуть не могла. И злилась. Было бы нечестным сказать, что мы никогда не были близки, ведь до определённого возраста любой ребёнок не мыслит себя без матери. Но когда этот возраст, наконец, настал, я усиленно отдалялась, пытаясь заиметь свою точку зрения на всё то, чего не успело коснуться мамино воспитание. И заимела – не по уму – наперекор.
Ограниченная периметром собственного двора (чуть позже – крохотного городка) и обществом семьи, нескольких школьных приятельниц и родительских друзей, я обрела свободу, пускай и мнимую, в смелых изощрённых фантазиях. Я плавала в них, пугающих и замысловатых, частично уворованных из книг, частично созданных мною же. Я могла в них дышать, быть собой, и больше – быть той собой, которой я никогда не была. Мама не придавала моим чудачествам большого значения, они никак меня не выдавали.
Что до отца, наше взаимодействие сводилось к общему быту, его флегматичному интересу, скоро ли он понянчит внуков, и рассказам о том, как он мечтал о наследнике (наследовать что?), но богам было угодно иначе.
В подпитии отец частенько злился, и мама старалась уложить меня как можно раньше, порой лишая ужина, лишь бы избежать скандала. Если я всё-таки выходила из комнаты до того, как он уснёт, а на подобный риск я решалась только по большой нужде, от отчаяния и страха замочить постель, отец, раскрасневшийся и вспотевший, кричал чужим, дребезжащим голосом: «Убери её с глаз долой… убийца… маленькая гадкая убийца!» К утру он забывал о своей ярости, я же помнила о ней всегда. Как и о том, что вообще-то мама родила двойню – меня и крохотного голубоглазого мальчика. Для брата отец и придумал моё чудесное диковинное имя, именем для меня он не озадачился. Однако сразу после родов выяснилось, что малыш не дышит самостоятельно. И хотя доктор отважно сражался с косматой упрямой смертью, он проиграл. Мой брат не родился мёртвым, но его лёгкие так ни разу и не смогли наполниться кислородом; через десять минут после нашего появления на свет медсестра сделала в маминой карте пометку о смерти одного из детей. В отличие от мамы, которая сохранила какое-то небывалое спокойствие, отец был безутешен. Он запил и пил с месяц, нас с мамой из больницы забирали его друзья.