Выбрать главу

«Объяснение с Тарутиным в Крыму, и вот еще Нонна Кирилловна в Москве – не слишком ли для меня много в последние дни?»

Он с вежливым терпением, переждав взрыв ее гнева, спросил негромко:

– Я могу взять свою папку?

– За что мне такое мученье?.. Возьмите ее скорее! – рыдающе крикнула она. – И уходите прочь! Я не желаю от вас никакой помощи! И для Мити ничего не надо! Вы были и остались врагом нашей семьи!..

Он молча взял желтую папку со стола, молча кивнул и вышел в коридор, в запах разваренного мяса, в мерзкое тепло еды, текшее из кухни, бегло увидел в раскрытую дверь столовой накрытый стол, закуски, бутылки, большое блюдо с винегретом, бессмысленно сумрачные знакомые лица, услышал сниженно тихие голоса приглашенных на поминки, еще не севших за стол, еще стоявших группками по углам, и, торопясь мимо зонтиков, сложенных в передней, пошел к выходу, с отвращением к еде, к этим фальшиво сбавленным голосам коллег, к их заготовленным поминальным речам, не имеющим никакого значения ни для еще живущих, ни для покойного, который теперь уже никому не нужен и никому не опасен.

«Этого можно не выдержать», – подумал Дроздов, выходя из полутемного парадного в ослепительный свет солнца, особенно жгучего после короткого ливня, сверкающего в зелени мокрых тополей во дворе, с голубым блеском луж на асфальте, где, растопыривая перья, шумно купались воробьи.

Прошлой осенью, поздним ненастным вечером, изучая документы экспертизы, Дроздов задержался в институте допоздна и уже перед уходом, гася в кабинете свет, был остановлен телефонным звонком и не без удивления узнал в трубке голос директора института, который просил спуститься к нему на второй этаж, если, разумеется, еще остались силы для небольшого разговора. Когда Дроздов вошел в кабинет, просторный, с великолепно расписанным золотистым потолком в стиле классицизма XVIII века, с солидными корешками старых и новых справочников в массивных шкафах, Григорьев сидел за громоздким столом, совершенно чистым, без единой бумаги, и, сняв очки, узколицый, седой, прозрачно-бледный, слабым жестом указывал очками на кожаное кресло против стола.

– Мы с вами… бывшие родственники… и ни разу по душам не поговорили, – сказал Григорьев и виновато сморщил губы, – а все в спорах, в несогласиях… А когда была жива Юлия, вы тоже не любили меня. Вы считали меня за ретрограда, за архаизм.

– Наверно, есть что-то выше наших бывших родственных чувств.

– Юлии уже нет на белом свете, а мы с вами живем. Бедная, невезучая… Где теперь витает ее ангельская душа? И слышит ли она нас? Нет, мертвым не надо слышать живых…

Он молитвенно повел скорбными глазами по потолку. Дроздов нахмурился.

– Я не хотел бы сейчас говорить о моей покойной жене.

– Я о другом, голубчик. Я давно хотел о другом… Сегодня какой-то нехороший, печальный вечер… Как-то жутко, знаете, слушать вой ветра и дождь, – заговорил Григорьев и опять сложил губы в подобие виноватой улыбки. – Вы гораздо моложе меня, поэтому, понятно, смотрите на жизнь, как на бесконечность в пространстве и времени. Так было и со мной в ваши годы. Старость для вас – за семью печатями. Да и будет ли она? Приблизительно так, Игорь Мстиславович?

– Боюсь ответить однозначно, не хочу быть неискренним, – сказал Дроздов, еще не вполне чувствуя причину этого разговора. – Я уже давно не воспринимаю жизнь как бесконечность.

– Так вот что я хотел вам сказать. Старость – это одиночество пустых осенних ночей. И страх…

– Страх? – усомнился Дроздов. – Простите, Федор Алексеевич, не понимаю.

– Да. Страх, – подтвердил Григорьев, с усталым отвращением откладывая в сторону очки, как будто невыносимо надоевшие ему. – Ожидание скорого наказания. И Судного дня. Помните, у Белого? «Меня несут на Страшный суд…»

– Наказания?

Григорьев молчал, отсутствующе и грустно глядя на незашторенное окно. А там по-ноябрьски свистал, наваливался, ревел в голых липах бульвара ветер, по черному стеклу колотил дождь, звонко бил по карнизу, огни улицы расплывались, текли световыми извивами; изредка внизу отсырело шелестели шины в мокрой асфальтовой бездне. С выражением тихой вины Григорьев прислушивался к гудению ветра, к плеску дождя, и впервые отчетливо проступило что-то вялое, старческое в складках его шеи, сжатой накрахмаленной белизной воротничка с аккуратным старомодным узлом галстука, и заметен был слабый белый подбородок, и отливающие опрятной сединой волосы, уже редкие, тщательно зачесанные.

– Наказание кого? – повторил Дроздов, нарушая молчание.

– Всех нас. Почти по Откровению от Иоанна. Апокалипсис ждет нас. И казнь.

– Но… за что?

Григорьев оторвал взгляд от окна, утомленно заговорил скрипучим голосом:

– Я часто думаю в старческую бессонницу: кто мы? Откуда мы? Куда мы идем? Где кончится наш человеческий путь? Во имя чего мы так нагрешили? Ради чего испакостили, изнасиловали землю? Во имя чего?

Дроздов иронически сказал:

– Во имя человека, как мы утверждаем. Во имя человека мы надругались над родимой…

– Не смейтесь, Игорь Мстиславович. Мы не пришли в науке туда, куда шли в начале века. Не заблудились ли мы? Дико то, что от древних времен и до наших дней все преступные… все зловещие дела делались под знаком блага человека и даже народа. Какой обман! Да, обман. Но это уже политика – внебрачное дитя истории. Кто ее отец и кто мать? Узнавать небезопасно.

– По-видимому – власть и желудок, – сказал Дроздов. – Впрочем, уверен: плохой или хорошей политики нет. Есть просто политика. Где много грязи. И лжи. И есть наука, где отсутствует научность.