— Нина Гавриловна тоже советует бросить институт, — усмехнулся Боровков.
— Ты ее не слушай, ты меня слушай. Мне врать поздно. Все технические науки — порождение сатаны. Они дали человеку обманчивое, наркотические чувство комфорта, а взамен отобрали душу. В сущности, именно наука обрекла человечество на новые, доселе неведомые страдания и подвела к краю бездонной пропасти. Мы все в нее заглянули, а если заглянули, то, значит, скоро и сверзимся. Ты попробуй, стань на подоконник и закрой за собой окно. Долго ли простоишь? Нет, недолго. Обязательно сиганешь вниз.
— Вы против прогресса?
— Не ожидал от тебя такого глупого вопроса, — поэт нехотя сжевал кусочек сосиски. — Никакого прогресса нет, мой милый. Это слово выдумали бездельники, называющие себя философами. Человечество, как вид, проходит тот же путь, что и каждый отдельный его член. Сначала пора утробного развития — пещеры, потом детство, суровая пора ученичества — время инквизиции и всяческого религиозного мракобесия, затем долгая пора молодости и зрелости — возрождение, рассвет наук и искусств и, наконец, старческое слабоумие, сдобренное наивными детскими иллюзиями и манией величия. Нам с тобой, коллега, выпало сомнительное счастье жить именно в последнюю пору, мы наблюдаем самый закат цивилизации. Не согласен, конечно?
Все, что вещал Николай, в разных вариациях Боровков и раньше слышал, и в книжках читал, особенно подобными прогнозами любили заниматься англоязычные романисты, но его поразила темная страсть, с которой экс-поэт все это излагал. Неужели в этих кажущихся вздорными пророчествах есть истина и сидящий перед ним захмелевший человек эту истину познал и умом и сердцем, а он, Боровков, ее не чувствует и к ее приближению глух?
— Нина Гавриловна сказала, вы пишете прекрасные стихи?
— Писал, — кивнул Николай. — Писал когда-то. Я свой талант, или его подобие, пропил и продал. Знаешь, Сережа, не жалко. Сейчас не стихи нужны, да и проза не нужна. Вообще литература исчерпала себя как духовная категория. Другое дело, что ее нечем заменить. Вот и взбухают на вековой закваске все новые и новые гомункулы в виде романов, повестей и поэм. И читают-то теперь так, вскользь, не задумываясь над текстом. Балуются сюжетиками. У меня недавно бабушка померла, девяносто четыре года ей было. Вот она до последнего дня мусолила какую-нибудь книжку. Привыкла читать. Страничку одолеет, тут же забудет. Следующую прочтет — забудет. На другой день откроет наугад ту же самую страничку — читает с удовольствием. Точный слепок со всего нынешнего читающего человечества.
— Неужели все так мрачно?
— Человечество духовно выдохлось, мой милый, но ничего мрачного в этом нет. Напротив. Самое страшное позади. Весь двадцатый век — агония цивилизации, дальше — предсмертная эйфория, блаженная прострация. Слезы высохнут, наступит пора улыбок и братания. Но то, что человек сотворил с планетой, увы, непоправимо. Ты почему молчишь?
У Боровкова отчего-то пересохло во рту.
— Зачем вы все это говорите? — спросил. — Вы же сами не верите в то, что говорите.
— Точно, не верю. Есть правда, в которую не нужно верить. Но сама правда от этого не изменится.
Он хитро, пьяненько улыбнулся и подмигнул Боровкову так же, как в кабинете Гриневой.
— Конец света предрекали еще на заре цивилизации. Сам Христос не брезговал пугануть заблудших скорой расплатой.
— Ты читал Библию?
— Почему бы нет?
— Христос не пугал, он знал.
Боровкову захотелось на воздух, где больше кислорода, чем в этой прокуренной дыре. Опьяневший Николай вдруг стал ему скучен. О чем с ним спорить? Этот человек устал, видимо, от бесплодной беготни, от неудач и теперь сует эту свою личную усталость под нос встречному-поперечному, как некое откровение, тешится ей, точно ребенок затейливой игрушкой. Жалеть его тоже не за что, пока он способен влить в себя четыре кружки пива за двадцать минут.
И опять неведомая сила повлекла его к дому Веры Беляк. Он быстрым шагом пересек площадь, трясся в автобусе, спускался в метро, а в голове сгущался розовый туман. «Завтра семинар, скоро вечер, куда я еду?», — ныло в сознании, но он был не властен над собой. Еще и злосчастная рукопись, пропуск на Олимп, гнездящаяся в портфеле, давила колени бетонной плитой. Подойдя к дому, выискал ее окно — там горел свет. «Наверное, художник уже расположился по-хозяйски», — с горечью отметил Боровков. Еле волоча ноги, добрался до телефонной будки. Сумрачная тяжесть туманила виски. Так муторно ему было, пожалуй, впервые. Что-то сломалось к концу дня. Мысли текли расплывчатые, вялые. Он не знал толком, что делать дальше: звонить Вере, убраться подобру-поздорову домой или сесть на подмороженный асфальт и сидеть, пока не наступит просветление. Он все же набрал ее номер.