Выбрать главу

Аль-Серрас застонал:

— Только не Дон Кихот, умоляю. Будь я свободен от него, тогда, возможно, осмелился бы попробовать свои силы в другом виде композиции.

— Но разве ты не пытался?

— Да нет. Уже много лет, как не пытался.

— Но блокнот у тебя всегда при себе.

— Ну да, я в нем пописываю, когда какая-нибудь мелодия не идет из головы. Но это я делаю не для того, чтобы запомнить ее. Иногда это единственный способ забыть. Но композитором меня это не делает. Между моими заметками и законченной оперой разница такая же, как между списком покупок и романом. — Он устало засмеялся. — Я не мыслю в крупных масштабах. Как это по-испански! Мы даже с собственной национальностью определиться не можем: «Я из Галисии. Ты — баск. Он — каталонец. Она — цыганка». Ты посмотри, как мы едим! Мы и об обеде-то толком подумать не способны. Вместо этого — одни закуски: оливка здесь, кусочек рыбы там, а теперь я, пожалуй, переключусь на фрикадельки. — Он снова засмеялся. — Фелю, ты проснулся?

— Мммм. — Я снова закрыл глаза.

— А сравнить нас с немцами. Все у них эпическое. Героическое. Какая сила, какой дух!

— Слишком эпическое, — пробормотал я.

— Что?

— Они переоценили свои силы. Проиграли войну. Им теперь конец. Ты вот всегда спрашиваешь: кого пощадит время? Не их.

— Ну, не знаю. — Он вздохнул. — Иногда я не могу найти связь даже между одним мигом и следующим. Мне нечего рассказать о своих подвигах. Я сам с трудом понимаю историю своей жизни. Как я до такого докатился?

— Ты начал с того, что извинялся за Стравинского.

Он фыркнул:

— Нет, я имею в виду свою жизнь. Как я до такого докатился?

Снова воцарилось молчание, нарушаемое только звуками идущего поезда. Сопрано стальных колес, плавно бегущих по рельсам, мимо деревенского полустанка, освещенного единственным станционным фонарем — низкой, мерцающей звездой, только что бывшей здесь и уже унесшейся вдаль.

— Я грешил, Фелю. Я ошибался. Я завидовал…

— Ты и сейчас такой же.

— Я был тщеславен…

— Завтра мы выступаем неподалеку от церкви. Священника найти будет просто.

— Нет, — он начал заикаться, — нет, не тот я человек, чтобы исповедоваться…

— Ты только что именно это и сделал. А сейчас, пожалуйста, дай мне поспать.

Я почувствовал, как его пальцы соскользнули с матраса, затем снизу раздался его голос:

— Спасибо, Фелю.

Меня эти первые месяцы в Европе как-то незаметно познакомили с некоторыми из лучших концертных залов мира — благодаря музыканту, которого публика уже знала и любила. Французы, швейцарцы, итальянцы — все они помнили его, и даже больше, чем он сам, жаждали забыть годы войны, чтобы вновь наслаждаться искусством. У залов и театров, в которых мы выступали, выстраивались длинные очереди автомобилей. Дамы прибывали в вечерних платьях с обнаженной спиной и пышных юбках по колено. Газеты писали о военных репарациях и голоде, но на приемах, которые устраивались после наших концертов, главными темами разговоров были кинофильмы, мода и американский эксперимент с «сухим законом».

— Вы будете выступать в Америке? — спросила в Ницце одна из дам.

— Я в этом уверен! — поднял бокал Аль-Серрас.

Похоже, что чувство облегчения, которое принес Аль-Серрасу наш ночной разговор, потихоньку начало забываться.

— В Испании я понимал, что служу искусству, — признался он мне, когда мы прибыли в Париж после турне по пяти городам. — А здесь все по-другому. Каждый вечер концерты, спектакли, выставки, у каждого есть патефон и радио. Это новое время. Это свобода. Кстати, ты знал, что мадам Лафит теперь носит усы? И эту узкую длинную юбку с перехватом ниже колен, модель Пуаре, но мне думается, что было бы гораздо лучше, если бы она не выставляла напоказ свои лодыжки. А устрицы в Байонне — брр! Наверное, лучше было бы хранить их в памяти, а не в своем желудке.

— Возможно, если бы ты съел их дюжину, а не четыре, то чувствовал бы себя лучше.

— Думаю, вечно это продолжаться не могло, — вздохнул он. — Прекрасная эпоха закончилась.

Прекрасная эпоха закончилась, но в Париже Les Années Folles — «сумасшедшие годы» — только начинались. Сильный доллар притащил на Левый берег американских писателей и художников. Женщины в ночных клубах обнажали груди. Весной мужчины вполне могли прийти на уличную вечеринку голышом, разрисовав тело яркими красками. По ночам в переходах звучал джаз. Днем девицы в трамваях скатывали вниз чулки, задирали юбки и, высунувшись из окон, пели: «О, как же противно вставать по утрам!»

Мир переродился или хотя бы казался таким. В Париже стало модным воротить нос от всего традиционного, не принимать ничего всерьез, пародировать все, что было сделано в прошлом. Затяжная травма Великой войны привела к возвращению в детство и породила детский лепет дадаизма — затянувшееся метафизическое хихиканье.