В идеале мы прибывали в небольшой городок около полудня и немедленно отправлялись на дневное или раннее вечернее представление, затем час расслаблялись в баре, пока местная донья готовила нам обед. Между сменой блюд Аль-Серрас развлекал хозяйку и ее гостей разными историями. После обеда, если у хозяйки было пианино, он играл на нем то, что исполнялось на концерте, и ему было не важно, как плохо настроен или отремонтирован инструмент. Если не хватало клавиш, это только разжигало желание Аль-Серрас импровизировать, изображая при этом ужас, и копна его черных волос с каждым проходящим часом приходила во все больший беспорядок.
Казалось, ему доставляет больше удовольствия играть в сельском зале, чем в городском дворце музыки, а больше всего он любил играть в частных домах, перед набившейся в комнату толпой поклонников. Если приходил местный житель с гитарой, то он состязался с нею, изображая бренчанье гитарных струн, играя на порванных струнах пианино. Если появлялся юноша с пастушьей дудкой или свирелью, Аль-Серрас аккомпанировал ему, и при этом дудка или свирель начинали казаться сольной партией какого-то изысканного концерта. Если же все внимание привлекала к себе женщина, отбивавшая ногами сложные андалусские ритмы, Аль-Серрас делал паузу, слушал, а затем присоединялся, подражая ритму. Затем он отступал всего на один шаг, при этом ее ноги и его руки продолжали играть вместе, следовала замысловатая синкопа, все быстрее и все яростнее, пока один из них не сдавался, весь в поту и безудержно хохочущий, а комната не взрывалась оглушительными аплодисментами.
Он сказал, что мы были дождем, будто деревни эти были иссушены и не имели никакой другой музыки или культуры, кроме тех, что несли им мы. Мне же казалось, что мы были просто искрой — там, где и так хватало хвороста. В этих местах жили сеньоры, которые чтили иностранных композиторов, таких как Шопен (больше, чем чтили его соотечественники-поляки), и сельские жители, которые прославляли и исполняли свою народную музыку. И возникало ощущение, которое мой родной город потерял когда-то между поколением моего отца и моим, что Испания может быть и европейской, и иберийской, может оглядываться назад и смотреть вперед, сохранять старое и создавать новое.
— Просто поразительно, — сказал я ему как-то, когда мы вышли на свежий воздух после того, как он аккомпанировал трио фермеров с их самодельными инструментами.
— Что именно?
— То, как ты играешь вместе с ними.
Он вытер платком лицо и удивленно посмотрел на меня:
— Ну, представлением я бы это не назвал. Просто я стараюсь быть хорошим гостем. Меня спрашивают: «Как дела?» — и я отвечаю: «Хорошо, а у вас?»
Мы путешествовали с севера на юг и с востока на запад, но он не признавал величину своего таланта, который позволял ему слушать и подражать, выделять и объединять, менять акценты и ритмы. Он просто считал, что поступает, как надо поступать в подобной ситуации.
— Это просто салонные хитрости, усовершенствованные с годами, — говорил он. — У меня очень тонкий слух. Он не только улавливает звуки, он их собирает, заманивает и не выпускает на волю. Если когда-нибудь испанский народ утратит дар речи, я уверен — какой-нибудь доктор доберется скальпелем до моего внутреннего уха, а еще лучше — до мозга, вскроет его и умрет, погребенный под лавиной вырвавшихся на волю звуков. — Он мрачно улыбнулся и дружелюбно похлопал меня по плечу: — Я знаю, что тебе нужно!
Вернувшись в главный зал, Аль-Серрас сел на стул у пианино и сыграл несколько вступительных аккордов, чтобы привлечь наше внимание. Затем он остановился и прокричал:
— Мужчины, приглашайте дам!
Я прижался спиной к стене.
— И ты, Фелю!
Внезапно я почувствовал, как в мою ладонь скользнула тонкая женская рука. Аль-Серрас заиграл арагонскую хоту. Мужчины расстегнули воротники. Женщины подобрали свои пышные юбки. Все вокруг меня начали подпрыгивать в такт музыке. Не думаю, что кто-нибудь заметил бы, что я не шевелюсь, кроме дамы, взявшей меня за руку, если бы Аль-Серрас не перестал играть. Однако он остановился на середине такта, рассмеялся и обратился к собравшимся:
— Простите моего партнера! Для него любой танцевальный пол становится грозным препятствием.
Все головы повернулись в мою сторону.
Мои глаза, должно быть, грозно сверкнули, так как Аль-Серрас быстро прокричал:
— Простите меня. У меня сердце бьется втрое быстрее обычного. Тогда как у моего виолончелиста, — в этот момент Аль-Серрас начал играть более простую и медленную мелодию, — оно бьется гораздо более размеренно.
Позднее тем же вечером он указал на даму, с которой я танцевал:
— Я уже рассказал ей, что тебе надо проветриться. И что ты очарован акведуками.
— Акведуками?
— Или средневековыми колокольнями, или древними амбарами. В каждом городе есть какие-нибудь архитектурные достопримечательности на отшибе, которые любят показывать гостям.
— Но разве мы не должны…
— Обрати внимание… — Аль-Серрас тяжело дышал мне в ухо. — Готье уже час нигде не видно. Лично меня страсть как интересуют места для певчих. Эта дама, — он кивнул головой на молодую женщину, прислонившуюся к пианино, — предложила показать мне местный собор при лунном свете.
— Мне не очень-то нравятся прогулки, — ответил я, — я предпочитаю тихое место для того, чтобы посидеть.
Он прошептал мне на ухо:
— Ну, тогда иди ровно столько, сколько нужно.
— Но я не знаю, о чем говорить с этими девушками.
— Чем меньше, тем лучше.
— Но я не уверен…
— Послушай, — прервал он меня, откинувшись назад и глядя мне в глаза, — если есть какая-либо награда, которую следует получить от женщины в этой комнате, она будет получена не из-за того, что ты скажешь. Она уже слышала твою игру. И это единственная причина, почему она заинтересовалась тобой. Это, — продолжал он со значением, — благословенные часы. Музыка звучит недолго, розы в их волосах увядают через несколько часов. А потом… — Он помахал пальцами, как бы показывая невидимые линии исчезающей магии.
— А я-то думал, что тебя интересует только вечное, — пошутил я.
Он посмотрел на свои руки, все еще порхающие в воздухе, как будто видел их в первый раз.
— Вечное. — Он взглянул на свою левую руку. — И эфемерное. — Он посмотрел на правую. — Да, ты прав. Противоречие. Пока оно не перестает быть таковым. Пока я не найду какой-нибудь способ совместить несовместимое в чем-то, что переживет все, даже тебя и меня.
Он еще на секунду застыл, а затем взорвался хохотом над самим собой:
— Какие возвышенные идеалы! Все, что всегда искали великие философы, — это красота, и в этой комнате дюжина ее образцов.
— И правда… — сказал я, но он уже направился к женщине, прислонившейся к пианино, оставив меня стоять напротив той, с которой я танцевал.
На ней было платье без рукавов, на размер больше — наверное, вынутое рано утром из пыльного платяного шкафа кузины или выпрошенное у сестры в обмен на неделю работ по дому. Я мог видеть булавки по бокам, под ее обнаженными руками, где она сколола лишнюю материю, а ближе к бедру, через небольшую прореху, кусочек кружевного белья, возможно тоже заимствованного. Она увидела, что я смотрю на нее, и выпрямилась, подняв руки, чтобы поправить гребень из слоновой кости в своих пышных вьющихся волосах каштанового цвета.
Перед тем как подойти к ней и взять ее за руку, я сказал — только себе и никому другому: «Они искали красоту… и правду».
Но в те ранние годы не всегда был излишек молодых симпатичных женщин, или роскошных приемов, или даже цыплят. Иногда аудитория, большая ли, маленькая, прекрасно одетая или не очень, просто отсутствовала.
Однажды ночью на втором году нашего турне мы прибыли в помещичий дом на крайнем юге. На станции нас встретил молчаливый мужчина с повозкой: особого энтузиазма при виде нас он не показал. В доме нас ожидала дюжина человек, вместо ожидаемых нами шестидесяти — семидесяти. Обстановка была напряженной. Я спросил кучера, не идет ли уборка урожая. Человек, глаза которого были спрятаны под пропотевшей мягкой фетровой шляпой, нервно поправил шейный платок. Более хорошо одетый мужчина в передней части комнаты заговорил: