В тот вечер мне снова аплодировали стоя. Среди зрителей королевской ложи, на которую упал луч прожектора, я заметил фигуру обыкновенно выглядевшего мужчины с бакенбардами и в темном костюме, кланявшегося то мне, то публике. Все глаза обратились в его сторону, и продолжавшиеся аплодисменты звучали уже в его адрес. Как мне позже объяснили, это был принц Хендрик, муж королевы Нидерландов Вильгельмины. Публика аплодировала нам одинаково, и от этого у меня еще несколько часов кружилась голова. Я вспомнил графа Гусмана, который говорил, что когда-нибудь виолончелист может стать столь же могущественным, как король. Но тут я поспешил напомнить себе, что я вовсе не всемогущ, а просто известен, и это совсем разные вещи.
Что пожелал мне Альберто? Не только хорошо играть, но и творить добро. Делал ли я что-нибудь кроме того, что развлекал публику и, возможно, мешал своему партнеру заниматься серьезной работой, к которой он стремился? Я не был могущественным, скорее наоборот. Я превращался в пленника своих простых устремлений: нравиться, слышать аплодисменты, жить в комфорте, жить в городе света, где не было места никому и ничему из моего прошлого.
Ночью мне приснилось, будто я иду по коридору за принцем Хендриком. Выглядел он более царственно, одетый в военную форму. Он толкнул дверь, вошел. Я последовал за ним, тактично соблюдая дистанцию. Он подошел к женщине, сидевшей на темной скамейке спиной ко мне, и что-то шепнул ей на ухо. Затем он исчез. Я приблизился к женщине, уверенный, что она ждет меня, что она обязательно должна услышать то, что я хочу ей сказать. Но она даже не повернулась в мою сторону. Я не мог протянуть руку и коснуться ее. И хотя я звал ее, она не откликалась на мой голос.
В Голландии мы дали еще один концерт, в Утрехте. За два часа до подъема занавеса Аль-Серрас получил телеграмму от Томаса Бренана, в которой говорилось, что патрон уже вернулся в Лондон и что он очень расстроен, что не смог услышать игру Аль-Серраса.
— Слава богу! — прокричал Аль-Серрас озадаченному курьеру, доставившему телеграмму в нашу гримерную, и немедленно начал одеваться. В этот вечер наш концерт взволновал аудиторию и разочаровал нескольких рецензентов, которые, как и я, заметили, что Аль-Серрас играл так громко и одержимо, что мою виолончель почти не было слышно.
В программе нашего турне оставалось всего два концерта, которые мы должны были дать через полторы недели в Лондоне. Аль-Серрас не делал тайны из своих планов. Он говорил, что приедет в Лондон именно для того, чтобы устроить хорошее представление. Зная, что Бренан может появиться, он будет ждать до последней минуты и, если надо, снова притворится больным.
Из нашего голландского отеля я переписывался с Байбером, которого все больше раздражали отказы Аль-Серраса. После Лондона он уже не мог обещать нам заказов, пока Аль-Серрас не разберется со своим здоровьем. Кроме того, Байбер спрашивал, не хочу ли я продолжить сольные выступления и не соглашусь ли на несколько собственных концертов.
— Ты этого не сделаешь, — сказал Аль-Серрас, прочитав письмо. — Не так ли?
— Я так не думаю, — ответил я.
В Лондоне администратор театра не скрывал, что его тревожат отказы Аль-Серраса, и настаивал, чтобы накануне концерта врач посетил пианиста в отеле. Аль-Серрас, довольный успокоительными, полученными им в Люцерне, согласился на обследование. Он спросил меня:
— Психиатр выпишет мне что-нибудь расслабляющее?
— Вот оно что. — Я на секунду задумался. — На этот раз они присылают психиатра? Не терапевта?
— А какая разница?
— Думаю, сам увидишь. Если твоя карьера пианиста потерпит неудачу, возможно, удастся устроиться работать актером.
— Но я действительно болен, — запротестовал он.
— Да, да, знаю, — сказал я, уже захлопывая дверь.
У меня были свои планы в Лондоне. Сэр Эдвард Элгар услышал о моих сольных концертах в Швейцарии и Голландии. Он пригласил меня в дом своего друга в городе и попросил захватить с собой виолончель.
Известный британский композитор, которому недавно перевалило за шестьдесят, представлял собой истинного эдвардианца с опрятными седыми волосами, острыми скулами и усами, закрывавшими все, кроме нижней полоски нижней губы. Никогда нельзя было определить, улыбается он или остается серьезным. Я сразу же почувствовал себя с ним комфортно. В его акценте и манере держать себя было что-то, напомнившее мне королеву Эну, более того, большую часть нашего разговора он провел, сидя за роялем.
— Мира, в котором я вырос, больше не существует, — сказал он. Морщинки в уголках его глаз углубились, когда он попытался улыбнуться. — Вы бывали в Берлине? — поинтересовался он.
— Приходилось.
— У меня много друзей в Германии, как это обычно и бывает у людей нашей профессии. Музыка не знает границ.
Я набрался смелости и спросил:
— Вы потеряли кого-то? — Добавлять «на войне» было не нужно.
Он прочистил горло, я увидел, как дернулись его густые усы.
— Мы все что-то потеряли, не так ли? Мы потеряли двести лет цивилизации.
От коллег в музыкальных кругах я слышал, что Элгар, бывший в юности очень плодовитым композитором, большую часть времени между 1914 и 1918 годами находился в депрессии и ничего не сочинял. Он рассказывал о сложностях со здоровьем и говорил, что многим обязан своей жене Алисе, которая раскладывала перед ним нотные листы, сама чертила добавочные нотные линейки, чтобы он не тратил время на нудную работу. Он не упомянул, что она была серьезно больна. Месяц спустя она умерла, и больше он ничего серьезного не написал.
— Но, — добавил он, — я поделюсь с вами тем, что смог завершить во время войны, кое-чем очень важным. — И он показал мне партитуру своего Концерта для виолончели ми минор, который Лондонский симфонический оркестр впервые исполнил всего год назад.
Самого концерта я еще не слышал, только отзывы о нем. Я знал, что премьера провалилась. У виолончелиста не было достаточно времени для репетиций, и критики разнесли концерт в пух и прах. Сам же Элгар не сомневался в своей работе. Он чувствовал, что концерт будет одним из самых запоминающихся его сочинений, намного лучше, чем его патриотические композиции. Концерт соответствовал его рефлективной и спокойной натуре и верно отражал состояние современного мира.
— Сыграйте его для меня, будьте так добры, — попросил он.
Я посмотрел на виолончельную часть партитуры и прочитал первые такты: мрачный сольный пассаж, подчеркнутый четырьмя сложными драматическими аккордами. Я сыграл его и как-то по-дилетантски остановился. Начало звучало как безнадежный крик, переходящий в низкий, взволнованный всхлип. Я чувствовал, что сыграл неудачно.
— Звучит грубовато для начала, — извинился я, — мне кажется, что без оркестровки…
— Нет. Там нет никакой оркестровки. Именно так он и начинается.
Перед тем как я продолжил, он сказал:
— Я выбрал виолончель не случайно. Из всех инструментов она больше всех похожа на человеческий голос. Просто играйте по-человечески, большего и не надо.
После этого мне уже не нужны были другие указания. Мне никогда не приходилось играть пьесу настолько нереальную, в которой виолончель не только лидировала, но временами соперничала с оркестром, как будто пытаясь схватить других музыкантов за горло, заставить их увидеть несправедливость и отчаяние. В концерте были и более легкие фрагменты, так же как и в моей беседе с Элгаром мелькали более шутливые темы. Он смеялся, рассказывая, как работал капельмейстером в сумасшедшем доме.
— Я тогда был немногим моложе вас, — сказал он. — Может быть, вы не чувствуете себя юным. Но поверьте мне, вы еще так молоды!
Тем не менее именно мрачные части концерта отложились у меня в памяти. И я до сих пор вижу его сидящим за роялем и задумчиво, почти незаметно кивающим головой во время моего исполнения. Он разделял мои печали и смятение. За исключением того, что он нашел способ озвучить свое смятение.
После того как я отложил виолончель, а Элгар поставил между нами чайный поднос, мне стало труднее поддерживать разговор. Он рассказал о единственной записи концерта, сделанной в 1919 году, и сказал, что хочет в ближайшее время сделать это снова и надеется, что технический прогресс шагнул далеко вперед. Он надеялся, что после завершения турне я проведу еще немного времени в Лондоне и вместе с ним поработаю над записью концерта.