И девушек мне будто бы стоило только поманить… Отчасти и так, но только тех, которые еще раньше сами меня поманили. Зато были и такие, которые меня в упор не замечали, понимали, что перед ними особо одаренный придурок, от которого не будет никакого толку. Правда, попадались и еще более умные, которые соображали, что кое-какой толк из меня все-таки можно добыть, если взяться с умом. Какая-нибудь умная стерва вполне могла бы меня подловить на моей готовности бросаться на выручку, но, на мое счастье, они принимали эту готовность за возможность мною помыкать и слишком быстро себя разоблачали. Хотя время от времени мне-таки случалось играть довольно жалкую роль — часов шесть-восемь дожидаться с дамской сумочкой на морозе или бегать за бутылкой, которая выпивалась с другими. Дурачить, впрочем, меня нетрудно и сейчас, но — я дурак одноразового пользования.
И самое паршивое — заветная лира меня изобразила этаким невольником чести: лучше, де, быть избитым, чем снести пощечину. Да. Но только публичную. А если пощечина получена анонимно и не оставит пятна на репутации, тогда — тогда вот она правда. Не чистая правда, а нечистая правда. В том же Акдалинске уже после истории с Хлыном я откуда-то возвращался зимним вечером, по обыкновению витая в облаках. Пустая снежная аллея была освещена, словно театральная декорация, — и вдруг всю сцену, откуда ни возьмись, перекрыла элегантная компашка — в «москвичках» с шалевыми воротниками, из-под которых сияли красные шарфы: это была униформа блатной аристократии. Один из шалевых, высокий и жизнерадостный, приблизил ко мне красивое праздничное лицо и дал за спину отмашку — не он, пропустите. Праздничный ансамбль расступился, но напоследок кто-то все-таки не удержался и напутствовал меня поджопником. Не сильным, скорее дружелюбным. И что же, я ответил пощечиной, гневным протестом? Нет, я просто прибавил шагу. Я даже и не чувствовал себя особенно оскорбленным. Они были анонимы, и я был аноним.
Но это еще что: когда я ехал пробиваться в хрустальный Дворец науки и оказался один в сидячем купе между Москвой и Ленинградом, я положил ноги на сиденье напротив, воображая себя американцем, и потягивал лимонад из горлышка, воображая его кока-колой, ну а советская эстрада сошла за джазуху, — такой идиот никогда не сможет сделаться умником, что бы он из себя ни изображал!
Увы, увы, я не был безупречным.
Кровавая струна замерла, напряженно вслушиваясь в мои признания, и, когда они улеглись, ответила мне обличительным голосом подруги-аспирантки:
— Но таким тебя представлял твой несчастный сын. Ты никогда не представал перед ним слабым, жалким, смешным, испачканным, и он из-за этого всегда ощущал свою неполноценность в сравнении с тобой.
— Но я же хотел вселить в него уверенность, что при любых обстоятельствах можно сохранить достоинство?..
— А вселил неуверенность. Потому что невозможно сохранить достоинство, если понимать его как незапятнанность. И еще ты внушил ему презрение к обыденной жизни, к обычной работе. Сам пахал на семью как папа Карло, оттого и выжил. А ему внушил, что настоящая жизнь возможна только в башне из слоновой кости.
Моя подруга давно начала меня обличать в этом духе: ребенок же видит, где отец загорается, а где отбывает каторгу! Она была неправа, я никогда не ощущал семейный долг каторгой. Правда, и радости он мне не дарил, дарил лишь уверенность: я делаю что следует. Такую уверенность я испытывал только на кладбище, занимаясь обустройством могил. Но от униженности семейный долг мне не позволял отмыться, скорее ее обострял — обострял контрастом: дома несущий уверенность Отец, на службе — жалкая жертва неодолимого Колупанова. Не пламень, не Перун…
Я сумел снести свою оплеванность с относительно гордым видом, лишь благодаря Костику: что бы ни случилось, он не должен видеть меня согбенным. Да что там! При всем моем чистоплюйстве я сумел избегнуть кое-каких нечистых соблазнов только из-за страха, что об этом может узнать Ангел. Еще неизвестно, кто из нас кого больше воспитал — я его, или он меня. Я всегда опасался оказаться его недостойным, а вот опасался ли он оказаться недостойным меня? Очень может быть, что и опасался. Возможно, за это он мне и мстил. Хотя на самом деле это я был его недостоин. Не в делах — в устремлениях, которые для мира в тысячу раз важнее дел.