До Финляндского мы подъехали на трамвае, и, когда какой-то мужик уступил ему место, Костик очень серьезно поблагодарил его: «Спасибо тебе, добрый человек». А на перроне он побрел куда-то вкось, не в силах оторвать взгляд от припадающего на правый бок хромого.
Дома Ангел долго рисовал большое здание и выводил на нем надпись косыми печатными буквами «ФЕЙЛЯНСКИЙ ВАКЗАЛ». Читать и писать, как и всему прочему, научил его я. Он никак не мог понять, почему буква называется «бэ», но читается не «бэ-а», а «ба», — пока я ему не объяснил, что правильное имя букв «бъ», «мъ», и он сразу зачитал: бъабъа, мъамъа… И слушать его заикающееся чтение для меня было наслаждением. Своей непонятливостью он меня вывел из себя только раз, когда в «Аленьком цветочке» перевоплотившееся чудовище благодарило купеческую дочь: «Ты полюбила меня, чудовище безобразное». Ангел никак не мог понять, почему оно называет красавицу чудовищем, а я никак не мог понять, с чего он это взял. Пока наконец до него дошло: «А это как “меня, Костика!”».
Но больше всего я любил что-то делать вместе с ним. В последний его месяц перед школой мы на полпути от Райволы к Терийоки набрели на дачный поселок, где в окружении грозных елей за штакетниками засверкали полосатенькие яблочки. Под которыми крепенькая старушка в поблекшем тренировочном костюмчике чем-то вроде тяпки сбривала гладко причесанную траву, похожую на водоросли.
— Бабушка, вам помочь? — не спросясь меня, проникновенно воззвал к ней Ангел.
Она строго пригляделась к нам поверх штакетников и сочла достойными. И мы с наслаждением на всех ее сотках выбрили траву по имени мелисса или что-то вроде того, а хозяйка в благодарность насыпала нам в тряпочную сумку килограммов пять красненьких яблочек. Мы сполоснули по штучке в кадке с дождевой водой (негигиенично, но напомнило детство), и Костик, с треском откусивши кусочек, поспешно поднес его к уху, чтобы послушать, как оно шипит, — он и взрослым так делал.
— Сочное, — удовлетворенно констатировал он, — надо будет Тимурчику отвезти.
А к этой бабусе он потом до самой школы ходил помогать по хозяйству, хвастался, что ему доверили размешивать кипящее варенье, и платы натурой больше не принимал, зато очень озабоченно рассказывал, какие перепады давления у его хозяйки: «Ты представляешь, сто девяносто на девяносто пять!» И с гордостью сообщал всем подряд, что она блокадница.
Когда Салават назвал своего сынишку Тимуром, я его даже подколол: назвал бы, де, уж сразу Абдуллой. Костик пропустил столь тонкую иронию мимо своих розовых ушек, зато назвал спеленутого Тимурчика куккой и сказал, что он сердито спит, но, оказалось, все запомнил и года через два объяснил мне, что имя Абдулла обидное, оно означает «раб аллаха», а вот Тимур был великий полководец (должно было пройти еще лет десять, прежде чем он пришел к выводу, что все величие полководцев основано на страхе, который они внушают, — вот величие ученых не требует страха).
Я специально катался в Белоруссию за антоновскими яблоками для Тимурчика; солодкие не покупал, зато антоновкой так набил абалаковский рюкзак, что меня разворачивало на поворотах, когда я гнался за поездом на пересадке. Костик это запомнил и тоже пожелал внести вклад в воспитание Тимурчика, который с рождения был настроен пессимистически и, когда его кормили, хныкал и уворачивался от ложки, а Костик азартно кричал: «Пихайте, пихайте!» Но, когда тот начинал глотать с усилием, Костик сдавленным от подавленных слез голосом укорял кормильцев: «Пусть давится?..»
Сам он, когда уже ходил в школу, ложась спать, нарочно ставил будильник на полчаса раньше, чтобы обрадоваться, что можно еще спать целых полчаса; со вкусом делился, как нужно давить мух, чтобы не испачкаться: нужно, чтобы муха щелкнула, и не более того; с вечера предвкушал, чтó будет есть на завтрак, про мамины божественные пельмени и беляши говорил, что их нужно не просто есть, но непременно объедаться до состояния умер щекою в соусе. Однако, чем старше он становился, тем больше росло и крепло его отвращение к плотскому миру, со временем он дошел до прямой ненависти к Рубенсу, к Снейдерсу — одна жратва. Правда, когда я сказал, что извержение красок, извержение плоти, как и всякая чрезмерность, уже не жратва, а искусство, он задумался.