Когда в нем проснулся скепсис, я его окончательно зауважал, потный и бодрый прибегал за ним с зимней электрички в садик, и он радостно бросался ко мне и, обхватив руками и ногами, пытался на меня вскарабкаться, азартно бормоча: «Сучок бы, сучок!..» (летом он, случалось, минут по пятнадцать зависал на каком-нибудь из придворных деревьев, пытаясь нащупать выступ или впадинку). Я сноровисто его одевал, завязывая косынку под шапку не хуже сестры милосердия, затем бегом катил его в морозной темноте на санках, счастливого от скорости и освобождения, в промерзшей за день комнате усаживал его на диван в валеночках и шубке, растапливал печь, еще утром заряженную на ощупь. Печь начинала потрескивать, потом завывать, я снимал с Ангела шапку, расстегивал шубку, развязывал косынку, а в валеночках он ходил до укладывания спать.
Благоустроенные квартиры париям без степени не давали, но я хранил гордое терпенье и во время летних отпусков (пару лишних недель у нас можно было свободно закосить) непременно творил что-нибудь героическое — что-то разыскивал в горах, пробивал шурфы при помощи взрывов, однажды подрядился красить фабричную трубу с шатающимися скобами-ступеньками… В общем, я обеспечивал Ангела всем, кроме телевизора, понимая, — или я, или он: ни читать, ни петь при телевизоре нам с Ангелом будет уже невозможно. Однако моей пропаганде — по телевизору, де, показывают всякую ерунду — довольно скоро пришел конец. Мало того что бабушка Феня с сердцем нас обозвала, что, де, только самые темные люди живут без телевизера, так и Ангел тут же буркнул сердито: «У вас просто денег нет!».
И я не нашелся что ответить. Мне оставалось лишь хранить бодрое терпенье: без единого слова отрываться от книги и в ледяных резиновых сапогах скользить под морозной луной или мокрой вьюгой до колонки или до помойки, стараясь поменьше наплескать за голенища, набирать в непроглядной тьме дровяного сарая груду пыльных дров и на ощупь заряжать ими гофрированную печь, греметь на электричке в Терийоки менять газовые баллоны, спрыгивая с платформы, чтобы опередить соперников, ожидая, что однажды алые батискафы не просто лязгнут в рюкзаке за спиной, но еще и взорвутся (или пан, или пропан), и все-таки экономия времени была дороже, я первым добегал до медленной карусели, которую у меня однажды хватило сил остановить, чтобы спасти зажатую ею детскую ножонку, а раз в неделю приходилось греметь туда же в конструктивистскую баню — в перронных отсветах перебираться через тормозные площадки товарных составов (подсаживаю сначала Колдунью, затем Ангела, потом с другой стороны их снимаю)… Иногда приходилось пробираться и под вагонами, если не был прицеплен тепловоз, но Колдунья так трусила, что я прибегал к этому приему лишь в тех случаях, когда состав оказывался необозримым. Однажды мы с Ангелом полюбовались, как солдаты разгружают доски, и через неделю он первым делом спросил меня: «А где солдаты?», — они должны были вечно разгружать свой вагон.
В институте мне тоже сделалось легко. По публикациям я стабильно шел первым, ко мне уже приезжали советоваться из других городов (изредка) и приходили из других отделов (постоянно): Анфантеррибль столько заваливал меня всякой мелочевкой, что понемногу я сделался главным знатоком любой белиберды. Я по-прежнему был счастлив оказаться ему нужным в любом качестве. Но когда исчезала возможность наслаждаться нужностью, я старался насладиться гонимостью: власть гнобит, а знатоки уважают. Так что, когда я вдруг получил бесцветную открытку со штампом о присвоении ученой степени и меня начали поздравлять, я в ответ лишь пожимал плечами — стоит, де, говорить о таких пустяках. Но Фифа понимала меня лучше и сразу заставила поклясться, что докторскую я подавать не буду: «Я же помню, какой ты из Москвы приехал!» Я с облегчением пообещал: ее принцип никогда ничего не просить позволял мне больше не пачкаться. Ведь всякая попытка чего-то домогаться — это грязь, грязь. Так что, когда с пришествием Горбачева партбюро стало меня уговаривать защититься ради какого-то плана, я остался спокойным и упрямым. Это был большой кайф — ни в ком не нуждаться.
Кандидатов у нас обычно сразу переводили в сэнээсы — в старшие научные сотрудники, но меня выдвинули только через год — в комплекте с тремя новоиспеченными претендентами. Их утвердили немедленно, а меня завернул отдел кадров, Анфантерриблю снова пришлось обещать, что я не уеду в Израиль. Но я уже научился кичиться унижениями — меня остерегается государство, перед чьими ракетами трепещет полмира! Именно гордость гонимостью подсказала мне сразу же стать на сторону Ангела, у которого в школе пошли неожиданные тройбаны, хотя в детском садике, прощаясь с ним, молодая воспитательница, при его полном безразличии, плакала самыми настоящими слезами, повторяя, что таких детей она еще не видела и он наверняка будет профессором. И вот будущий профессор постоянно что-то неправильно подчеркивал, путал волнистую с прямой. Прирожденная отличница, она и руки всегда складывала, как на парте, Колдунья не понимала, как можно получать что-то, кроме пятерок, и пыталась напуститься на растерянного сыночка, закованного в мучительную для меня школьную форму и взрослое пальто с квадратными плечами (в сочетании с портфелем он напоминал маленького чиновника). Но я занял гранитную позицию: мы должны его защищать. А когда в скором будущем понадобится не подчеркивать, а соображать, он свое возьмет. Кажется, мы тогда впервые сошлись с бабушкой Феней в воспитательном вопросе: для нее было главное, чтобы унук не расстраивался, а что вырастет дураком — так всегда можно будет сказать, что ён способный, ён очень способный, как она говорила про Лешу. Но когда унук опоздал из школы сначала на час, потом на два, а глубокой осенью на Карельском перешейке ночь начиналась чуть ли не в полдень, а непроглядный лес в набухших влагой мхах начинался сразу же за сараями… Вот тогда мне действительно хотелось его отлупить. Стараясь заглушить ужас злостью, я зашагал в резиновых сапогах по направлению к школе, тщетно вглядываясь в кромешный мрак, из-за редких жиденьких фонарей становившийся лишь еще более кромешным. Колдунья, близкая к умопомешательству, дожидалась его дома (бабушка Феня, слава Богу, жила в партработницы). Школа была заперта, а в милиции мне придали для прочесывания двух служивых, отправившихся по еще двум тропам, и пообещали, если не найдут, поднять войска. Не помню, что меня толкнуло двинуться на едва брезжащий огонек. Спотыкаясь о невидимые корневища, проваливаясь в заполненные ледяной водой невидимые ямы, стараясь смотреть сквозь пальцы, чтобы не вышибить мокрыми еловыми ветками последний глаз, я пробился к костру, у которого сидели какие-то гопники и среди них очень серьезный, облокотившийся на портфель Ангел в своем квадратном пальто.