Выбрать главу

Полк снялся и, выслав вперед дозоры, пошел рысью на Мстиславщину. Через три дня в деревне Поземница шиши попали в засаду. Лихо, со свистом влетели они полусотенным санным обозом в притихшую деревню, и тут, когда остановили они свои пустые еще сани, нацепили лошадям торбы с овсом и стали расходиться по хатам для отнятия лучших вещей, вышли из хат, хлевов, стаен люди полковника Матулевича, и грохот пистолетного залпа разорвал морозную тишину. Вскричали раненые, застучали сабли, шиши заметались, стремясь умчать, но деревня на выходах оказалась закрыта, и смерть шишей была предопределена. Пан Юрий верхом носился по улице, верша суд красной от крови саблей. Бела была улица полчаса назад, а теперь словно пурпурный ковер раскатывали по ней из конца в конец. И лежали на этом ковре трупы. Бросилась в глаза пану Юрию спешная работа нескольких шляхтичей заостривали они топором оглоблю и срывали одежды с какого-то мужика. "Птах! Птах!" — крикнули пану Юрию. Внезапно над сабельным звоном, над шумом яростной схватки вознесся нечеловеческой боли крик — пан Юрий невольно оглянулся и увидал оглоблю, привязанную к воротному столбу, а на оглобле корчился батька шишей Птах. Насадили его на кол без умения, кол вышел наружу, разодрав живот, и Птах, откинув голову, глядел мученическими глазами в небо… Пана Юрия содрогнул ужас пытки, он подъехал и выстрелил Птаху в сердце. "О господи! — прошептал он. — О господи!" На улице и во дворах рубились шиши и солдаты, а Юрий завороженно стоял возле нанизанного на кол человека. Смерть шиша поразила его быстротой свирепой расправы. С недоумением прозревшего видел пан Юрий, что вокруг люди убивают один одного, различая врага только по одежде и небритому лицу: борода — шиш. И все так, подумал пан Юрий, и он так. Он убил Эвку, не зная о ней ничего; отец — лотров; этот, отмучившийся Птах, резал шляхту; шляхта рубит хлопов. Московиты точно так били литвинов, литвины — стрельцов, православные католиков, униаты — православных — все с безразличием к чужой жизни, спасая себя, точно псы или волки. Вот и все, подумал пан Юрий, наша стая их стаю загрызла…

И опять потекли скучные дни борисовской осады, пока воевода Хлопов не сдался на милость Сапеги. Отряд его вышел из города, им дали двое саней с харчами и отпустили, понимая, что половина этих голодных, изможденных стрельцов погибнет по дороге…

Из Борисова пошли к Минску и здесь простояли остаток зимы и весеннюю распутицу. Близок был Игумен. Подмывало пана Юрия съездить в Метлы, обручиться с Еленкой, свадьба мерещилась ему, снилась неистовая брачная ночь… Но как ехать, не заезжая к отцу? У тех же Метельских мог столкнуть случай — и что тогда? Может, отец уже рассказал соседям, каков у него сын… Но едва ли, едва ли рассказывал — не просто ему назвать вслух шептунью дочерью и признаваться в грехе напрасной казни. Да все может быть… Пан Юрий досадовал на отца, что узнал правду, и пропитывался злобой к Стасю. Хоть он и говорил себе, что простил Стася и будет рад встретить его, обнять, услышать его голос, в иные минуты пронизывала его обжигающая боль ненависти, иногда полные вечера проходили в мучительной бессильной злобе. Чувствовал, пан Юрий, что будь тайна при нем, уже привык бы он к своей грешности и нес свой грех всю жизнь без искушающих мучений… Уже и по просеке проехал бы он без страха, и на папоротниковой поляне смог бы сказать покаянную молитву, и отстоял бы на коленях у Эвкиной могилы, шепча незатейливую ложь: "Прости, сестра. Прости злую братнюю руку. Твоя оказалась правда, и твой верх — слаб я. Стонет моя душа, обо всем жалею…" Но Стась закрыл ему путь в Дымы и к Метельским, а еще точила пана Юрия обида на Стася, что наглухо замолк, сбежал, исчез, словно не было их дружбы, словно не прошли вместе столько дорог и боев. Ну, сбежал, ладно, стыд и страх погнали, размышлял пан Юрий, но потом, потом мог бы переслать письмо, не отсохла бы рука написать: "Винюсь, прости!" Жизнь длинная, думал Юрий, встретимся, сведет судьба, пусть хоть десять лет пройдет, каково ему будет в глаза товарищу посмотреть? Затаился в новом владении, будто и нет его, и меня нет… Эх, что же тогда дружба, если наша клятвенная братская дружба сломалась!.. Но не через десять лет, а в яркие майские дни встретил Юрий приятеля.

Гетман Сапега собирал в Лидском замке полковников, и Юрий, получив вызов в Лиду, почувствовал, что непременно увидит там Стася Решку. Бог сведет. Хоть Стась и не полковник, и не в войске, и нет у него в Лиде двора, и владение его может лежать на краю Лидского повета, в такой дальности от центра, что, кроме как на Пасху, он в Лиду не выберется, все равно сейчас окажется он в городе, и предстоит им увидеть друг друга и заговорить. Неделю прожил Юрий в Лиде, проводя дни в замке, вечера в корчме, и в последний день, буквально накануне отъезда предчувствие его осуществилось. Выехав из замковых ворот, увидал он телегу, в ней бородатого возчика и молодую пани, похоже, беременную, а рядом с телегой рысил довольный Стась Решка, и сабля в новых дорогих ножнах весело била его по сапогу.

— Стась! — радостно крикнул Юрий.

Приятель обернулся, глаза его зажглись счастливым светом, но тотчас и погасли, улыбка сошла с лица, и пану Юрию стало очевидно, что товарищ ничуть не рад, даже наоборот, удручен этим нечаянным свиданием и, сдается, клянет себя, что оказался здесь в эту минуту.

— Здравствуй, пан Юрий, — ответил Решка, давя тяжелый вздох.

— Ну, как ты, пан Стась? — спрашивал Юрий, подъезжая и с любопытством поглядывая на блеклую, болезненного вида паненку.

— Жив, слава богу, — отвечал Решка. — Женился. Вот едем с женой в костел. Барбара, — позвал он жену, — это пан Юрий Матулевич — мой полковник и старый друг.

Голубые глазки глянули на Юрия, как ему показалось, с испугом, и пухлые по-детски губы едва слышно прошептали: "День добрый!" А верно, подумал Юрий, ощущая на сердце холодок одиночества, Стась и жене рассказал мою тайну. Вот пани и сжалась при виде злодея…

— И я в костел, — сказал Юрий, решив заказать поминанье по Эвке.

Помолились, оставили пани Решку на костельной лавке слушать орган и направились в корчму. Пан Юрий видел, что Стась идет с ним и садится за стол по принуждению; прочитывалось у него на лице желание отказаться от выпивки и беседы, но не мог он произнести решительное слово. Шляхты в корчме было густо, шум стоял, как на рынке, приходилось чуть ли не кричать. Наконец корчмарь принес штоф и кружки. Выпили, и пришла ясность, что не о чем говорить. Обоим стало плохо, тягостно; молчание угнетающе нависало, и Стась не выдержал:

— Прости меня, пан Юрий!

— За что? — спросил Юрий.

— Ну за то… что сказал пану Адаму…

— Что же ты сбежал тогда, Стась?

— Понял, что зовешь на саблях биться.

— Побоялся?

— Подумал: зарубишь — еще тебе один грех.

— Значит, пожалел, — кивнул Юрий. — Ну, спасибо, Стась. Но ты прав: зарубил бы тебя в то утро. Или ты меня. Кто знает…

Тут наступил в беседе коротенький перерыв, минутка совершенно мертвого молчания, и в напряженной этой тишине разорвались нити их дружбы.

— Иди, пан Стась, — сказал Юрий. — Иди, жена тебя ждет. Прощай!

— Прощай! — кивнул Стась, неловко поднялся и, уже стоя, сказал, как бы счищая с себя постыдное клеймо: — Ты меня винишь, но разве во мне дело, пан Юрий?

— Нет, Стась, — тихо ответил Юрий, — но будь я трижды неправ, а ты триджы прав — что с того? Нет веры в себя, но нет веры и в тебя. Так на сердце стало. А в иной день душит меня тоска, — он вдруг схватил руку Стася, прижал к своим глазам, словно закрываясь дружеской ладонью от боли, и оттолкнул руку: — Все, брат! Уходи. Не поминай лихом…

Стась Решка ссутулился и побрел к дверям. Стукнула дверь, дохнуло ветром — и остался пан Юрий один с полынной горечью на сердце.