Выбрать главу

Бараком назывался полуподвал монастыря. Раньше это был настоящий глубочайший подвал, где монастырские обитатели хранили припасы. Потом его перекрыли досками, приподняв таким образом метра на три, и устроили там лежбище для осужденных калек.

Старая канализация не справлялась со стократной нагрузкой, под полом постоянно плескалась вода, по стенам ползали мокрицы, все мгновенно покрывалось плесенью. Иногда канализация отказывала окончательно и вода поднималась над полом. Просыпаешься, и у самого лица пенится и о чем-то бормочет тухлая жидкость, по которой весело плавают ботинки, отчаянные крысы и нечистоты.

В дни наводнений здоровая часть отряда передвигалась по бараку на манер кенгуру по расставленным во всю длину коридора табуреткам. Зэкам с ограниченным числом конечностей приходилось трудней. Отряд состоял из 104 осужденных, две трети которых имели вторую или первую группу.

Начальником отряда был рослый белорус в чине старшего лейтенанта, который пытался заочно учиться на юрфаке. Он имел глупость довериться мне — дал на исполнение пару контрольных по криминалистике и две курсовые: по диамату и по уголовному праву. Имея нужную литературу, поставленную незадачливым старлеем, я быстро скомпилировал требуемое, после чего он глубоко заглотил наживу вместе с крючком.

Но он оказался настолько странным, что попытался нахально с крючка сорваться — пришлось сдать его начальнику колонии, великолепному интригану в чине полковника. После этого старлей затих, другие начальники отрядов начали посматривать на меня с ненавистью и опаской. Выждав месяц, старлей попытался ущемить мои интересы. Пришлось объяснить, что выговор от начальника колонии — мелочь по сравнению с тем, что ждет его в университете, если там узнают, кто пишет за него курсовые. Я был уверен, что он спросит, как я это докажу, но он не спросил, что служило свидетельством очевидного — он поленился даже переписать их своим почерком.

Тогда я написал стихи:

Лагерная зима
Не просто холодно, А холодно весьма, А холодно настолько, Что аж жарко, Что самого себя уже Не жалко, И все едино — Холод и тюрьма.
Портянки примерзают к сапогам, А сапоги — к цементу В лужах грязи. Беспомощною ящеркой вылазит И падает мечта К чужим ногам.
Охранник сытый Дышит теплотой И щами со свининой, И укропом. Он все тепло В районе нашем слопал И высится, Как кактус, Надо мной.
Зрачки — две мушки В прорези прицела, Тупая злость Навечно прикипела — Еще один, Отравленный тюрьмой.
O, холод Всех сердец Уединенных, O, горечь Наших правил Оскверненных, Могил качанье, — Пагубных могил, И холод, Оставляющий без сил…

У меня сохранилась тетрадь с небольшими записями зоновского периода. Я зачем-то таскал ее с собой, а потом ввел содержание в память Проводника.

«Из всей убогости подследственных камер, тусклых лампочек в проволочных намордниках, унитазов с какой-то душевной ласковостью вспоминается сверчок. Как он попал в проем окна, чем там жил? Голос его согревал мне сердце.

Когда у меня будет свой угол, обязательно заведу сверчка».

«Надо бы поменьше замыкаться в себе, но что еще делать в камере? Книги — дрянь. О будущем, думать противно, о прошлом — обидно. И, как у дряхлого старца, организм размыкается на органы, болящие по разному. Зубы, печень, сердце, почки… По коже какая то гадость, расчесы, язвочки. Во рту постоянная горечь, после еды мучительная изжога. Соды нет, пью зубной порошок, а потом мучаюсь тошнотой. И мерзну, все время мерзну, а потом начинаю задыхаться от жары, хотя температура и давление в норме, и в камере нормальная температура. И пахнет противно, будто сижу в сальной пепельнице.

Но со стороны кажется, будто я оптимист и обладаю железными нервами. Никаких срывов, всегда улыбчив, бодр, корректен. Только это не от воли, а от постоянного, въевшегося страха перед насилием, бесправием. И еще накатывающегося безразличия к себе.

В зоне еще как-то барахтался, митинговал, стихи писал. Тут, в туберкулезной палате-камере, совсем рас кис»…