Умка: Ну, я теряю некоторое количество иллюзий, вообще негоже иметь такое количество иллюзий, как в 35. В 35 я была еще очень… я только-только вылезла на сцену.
И вот, наконец, мне удалось докопаться, почему же сначала она меня подпускала не ближе, чем на пистолетный выстрел.
Умка: Ну, я раньше считала, что давать интервью нельзя никому никогда. Потом обо мне стали писать такую хуйню, что мне пришлось себя переломить и давать интервью всем и всегда, чтобы нивелировать эту хуйню. Основная хуйня про меня связана вот с этим мифом о какой-то ужасной хиппушке с гитарой, которая бескорыстно сидит на улице и страшно любит всех идиотов. Это не так.
Я: Но когда-то так это было?
Умка: Никогда так не было. То есть хипповать — хипповали, но никогда это не было беззубым идиотизмом.
Уж чего-чего, а беззубости у Ани нет точно. Сижу я, расшифровываю наши с ней разговоры и напарываюсь с частотой один раз в два абзаца: «только ты об этом не пиши», «я не хочу, чтобы об этом было что-то сказано», «это я говорю лично тебе, не нужно этого печатать».
Умка (подводя итог длинному рассказу): …и я хочу, чтобы об этом ни слова не было.
Я (в тоске и безысходности): Я отдаю себе отчет в том, что я пишу некий труд, потом я тебе его покажу. И ты захочешь оттуда вычеркнуть 90 процентов. Я скажу — о’кей. Все равно у меня не будет никаких вариантов. Мне просто будет нечего опубликовать.
Умка: Да нет.
На этой стадии наших диалогов мы стали доверять друг другу больше, чем полгода назад. Столько времени у нас ушло на то, чтобы приручить друг друга. При этом наше общение больше всего похоже на вытрясание денег из копилки, трясешь-трясешь, и только потом сыплется чистое золото.
Я (с неподдельной горечью): Хочу поделиться следующей мыслью: мне фактически совершенно не о чем писать книгу, потому что, наверное, существует в нас во всех много людей, например, я — музыкант на сцене, я — человек, который ходит в спортзал, пяток-десяток субличностей, я — дочь, много-много разных ипостасей. Вот у меня такое ощущение, я не знаю никого, кроме того, кого я назову, ну, допустим, Умка — идеолог, ты мне предлагаешь вот только этого одного человека.
Умка: Идеолог? Я совсем не идеолог.
Я: Я понимаю, что ты не любишь это слово. Ну, давай назовем не идеолог.
Умка: «Идиотка»?
Я: Хорошо, скажи правильное слово.
Умка: Что ты спрашивала, то я и отвечаю.
Я: Я говорю, что из 15–20 личностей у меня есть одна, которая говорит о работе.
Умка: Ты ж меня спрашивала о хиппи, я тебе все отвечала.
Я: Мне нужны остальные люди тоже.
Умка: Задавайте вопросы, я не могу просто взять и с потолка рассказывать, что я с утра, допустим, занимаюсь зарядкой.
Я: Это как раз ты говорила. Давай вернемся к любимому тобой персонажу. Пожалуйста, расскажи, каким ты была ребенком.
Аня усаживается поудобнее в мягкое синее кресло и стремительно превращается в того самого ребенка, о котором рассказывает.
Совершенно понятно, что Аня была жутко умным ребеночком. Наверное, у них в семье были все жутко умные. Например, дедушка, который мыл руки всегда после того, как с кем-то здоровался, был страшно умный. Он менял города и профессии и успевал свалить аккуратно до того, как на работе начиналась сталинская чистка и всех сажали, а то и хуже. На новом месте Умкин дедушка занимался совсем другим делом, чем на старом. В 50 лет в Москве он защитил кандидатскую про сахарную свеклу, хотя в Минске был юристом, а потом написал докторскую вообще на какую-то третью тему. Одним словом, все у них в роду были «отличники».
Когда уже вся книга была неделю как закончена и оправилась в издательство, Аня много раз позвонила и написала мне из Украины, что мол, негоже так мало про дедушку, что надо больше, ведь он был замечательный человек. И тогда мне пришлось выдергивать книгу из верстки и вставлять этот отрывок из ее письма. Я понимаю, Аня, говорю, у меня тоже был замечательный дедушка.
«Бабушка Раиса Владимировна была глазной врач высокой квалификации, но, когда родилась так называемая я, сразу же ушла на пенсию и стала воспитывать меня. Когда я, будучи существом довольно балованным, позволяла себе хамство и капризы, они сносили это с тем же философским спокойствием, что и советскую власть. Если я требовала чего-то маловыполнимого, дедушка Иосиф Львович всегда говорил: „Ребенок не должен плакать“. То есть не в том смысле, чтобы орать на ребенка: „Не реви! Чего нюни распустил!“ и прочее, а просто дать ему, чего он хочет, или еще как-то утешить. Он часами рассказывал мне невнятные сказки о том — о сем, думая при этом, вероятно, о чем-то своем, но это было как-то удивительно мило. Позволял мне всячески себя перебинтовывать, тыкать в себя стетоскопом и так далее, когда я играла в доктора. Он вообще в молодости разделял толстовские взгляды и, видимо, сохранил их на всю жизнь. Например, никогда не убивал комаров, а только прогонял их, вяло помахивая рукой. Кажется, они его почти не кусали. Бабушка умела практически все. Она замечательно готовила, обшивала всю семью (с одеждой тогда, как некоторые помнят, было туго), штопала, вязала крючком, вышивала гладью, мережкой и по-всякому — когда она все это успевала, непонятно; до сих пор сохранились вышитые наволочки, клубки цветных ниток, дореволюционная машинка „Зингер“ — единственный предмет, уцелевший у нас с тех времен. Бабушка всех нас лечила от всех болезней, все чинила, и рядом с детским „ничего страшного“ у меня находится семейное выражение „бабушка полечит“. Дед знал как-то влегкую 17 языков, включая, например, арамейский, на всех на них читал и (на живых) слушал радио. У них в комнате стоял уютный круглый стол, и вот они, бывало, сидят вечерами (телевизора-то не было), дедушка читает вслух — как правило, русскую классику, библиотека была отличная, — а бабушка чего-нибудь шьет или вышивает, или они играют в домино или в „шестьдесят шесть“. У деда был порок сердца, больные почки и еще множество разных болезней, но бабушка его от всего очень удачно лечила и как-то так берегла по жизни, что он прожил 72 года и до самого конца чувствовал себя вполне сносно. Она умерла через год. И от их смерти не было никакого ужаса, никаких угрызений или метаний, а только ощущение, что вот завершилось что-то большое, хорошее, и в принципе ничего в этом страшного нет, так бывает».