Вернувшись, я застал господина де Шатонёфа в страшном волнении: все едва не решили, что я утопился с горя. Если бы я не появился на следующий день, госпоже Дюнуайе пришлось бы плохо: мои друзья были в ярости.
Мне уже ни о чем не напоминали; я вернулся к привычной жизни, и окружающие надеялись, что я готов обо всем забыть. Они то и дело предлагали мне всякие развлечения, и я ни от чего не отказывался, лишь бы мне не мешали встречаться с пастушкой, достаточно ловкой, уверяю вас, чтобы играть ведущую роль в моей любовной истории.
Мы продолжали переписываться; о свидании же не могло быть и речи: с моей инфанты не спускали глаз, она с трудом ухитрялась набросать несколько слов карандашом и украдкой читать мои письма. Надо было запастись терпением, и оно у нас было; я оказался не столь терпеливым, как моя подруга, хотя ей было тяжелее, чем мне. Страдания любимой разрывали мне сердце; к тому же она скрывала их от меня!
Отец написал, что я могу вернуться домой, и требовал от меня лишь одного: явиться к стряпчему и продолжить изучение права. Он обещал не чинить препятствий моему поэтическому призванию, если я смогу сочетать его с другим занятием, и даже соглашался отдать мне деньги, завещанные мадемуазель де Ланкло на покупку книг, если я приму на себя обязательство приобретать одновременно как учебники по его профессии, так и сочинения, посвященные тому ремеслу, к которому у меня было призвание. От меня требовалось лишь уступить. Но я хотел остаться в Голландии и отказался от этого предложения.
Время шло, а госпожа Дюнуайе ничего не замечала. Она решила, что я смирился, или, возможно, оказался ветреником, и разрешила дочери вернуться в Гаагу. Наша переписка могла бы от этого пострадать, если бы Грошен не пришла нам на помощь. Она уговорила свою хозяйку взять ее в город, и та отнюдь не возражала; она любила эту девушку, а также принадлежала к числу тех, кто поощряет честолюбивые чаяния.
Пастушку отмыли, одели, придали ей манеры и превратили ее в такую же задорную субретку, как Лизетта и Мартон. Теперь мы с Грошен были ближе друг к другу и чаще виделись — следовательно, любовные письма доходили быстрее. Почта работала даже слишком хорошо! Госпожа Дюнуайе, разбиравшаяся в таких делах, увидела, что дочь чересчур спокойна и бодра; она постаралась узнать, чем это вызвано, и легко выяснила, в чем дело.
Только вообразите!
На этот раз не было никакой пощады! Мою подругу схватили, так сказать, в чем она была, не дав ей времени одеться, и отвезли к какому-то пастору — пугалу всей этой своры. Девушку заперли в его доме, запретив с кем-либо видеться, даже с сестрой и матерью, которая, очевидно, боялась поддаться на уговоры и изменить себе.
Господин де Шатонёф обошелся со мной сурово; он напомнил мне об обещании, которое я дал, и заявил, что, не сдержав свое слово, я поступил против чести.
«Прошу прощения, сударь, — ответил я, — но ваш досточтимый брат, мой крестный отец, часто мне говорил, что в любви обещания не следует принимать в расчет; давая вам слово, я не собирался его исполнять».
Моему покровителю нечего было возразить: я говорил правду. Однако он вновь предупредил меня, что я должен прекратить все свои затеи, иначе мне уже ничем нельзя будет помочь.
Я удрученно ответил, что весьма ему благодарен и что мне, действительно, придется прекратить свои затеи, так как мадемуазель Дюнуайе увезли от меня силой, но я не могу больше оставаться в Гааге, ибо умру здесь с горя, будучи так близко и в то же время так далеко от любимой; кроме того, я сказал, что собираюсь просить отца отпустить меня в Америку, раз он не разрешает мне вернуться на родину.
Мой покровитель посмеялся надо мной и уверил меня, что я сумею утешиться, не уезжая так далеко, не надо только с этим тянуть, а отъезд — это пустая затея, и впоследствии я раскаюсь в происшедшем.
Я не раскаялся ни в чем и по сей день.
Напротив, я находил удовольствие в сожалениях и грусти, много размышлял, вникал в свои умонастроения и ощущения; это занятие не прошло даром. Однако в одно прекрасное утро на меня обрушился неожиданный удар.
Госпожа Дюнуайе придумала необычный способ мести: она собрала мои письма к своей дочери, разместила их в определенном порядке по своему усмотрению и напечатала. Это первое из моих сочинений, увидевшее свет.
Таким образом вся Европа узнала об этой любовной истории, и я, самый робкий влюбленный на свете, прослыл соблазнителем.
В Гааге поднялся ропот; стоило бы мне появиться в салонах, на меня посыпались бы упреки.