— Господин Дюкло, были времена, когда наши праотцы ходили голыми, как сейчас дикари, — это не подлежит сомнению.
— Да, мой принц, все вперемешку: жирные, пузатые, толстощекие, невинные и веселые… Давайте выпьем.
— Нет сомнений, что это платье, которое везде ко двору, единственное, данное нам природой, — продолжала мадемуазель Кино.
— Будь проклят тот, кто первым додумался напялить на себя одежду вроде той, что мы носим.
— То был какой-нибудь гнусный горбатый карлик, тощий и безобразный, ибо человек не станет таиться, если он хорош собой.
— Мадемуазель, хорош человек или нет, он не стыдится самого себя.
— Господин маркиз, я с вами согласен. Ей-Богу, когда меня никто не видит, я нисколько не краснею.
— Как и тогда, когда на вас смотрят. Вот так пример для сравнения: стыдливость Дюкло!
— Право, он не хуже любого другого. Бьюсь об заклад, что среди вас нет ни одного, кто в страшную жару не сбрасывает с себя все одеяла на пол одним движением ноги. И тут уж прощай, целомудрие, прекрасная добродетель, которую по утрам пристегивают к себе булавками.
— Многие добродетели — чистейшие выдумки.
— Мой принц, только всеобщая нравственность нерушима и священна.
— Короче, господа, это указ на все времена о наслаждении, нужде и страдании. Однако вначале, если вернуться к нашим баранам, то есть, к одежде, которой они нас обеспечивают, люди одевались потому, что им было холодно.
— А почему не из чувства стыда? — спросила г-жа д’Эпине.
— Стыда перед чем? Перед тем, что мы собой представляем? Что такое стыд? — осведомился Дюкло.
— Могу вам пояснить, что я под этим понимаю, лишь сказав, что не нравлюсь себе всякий раз, когда стыжусь. В такие минуты я испытываю… тягу к одиночеству и потребность спрятаться.
— А вот я не таков, я признаюсь во всех своих недостатках.
— Когда видите, что их все равно нельзя утаить, милый Дюкло.
— Полноте! При желании все всегда можно утаить.
— Ах, господа! — вскричал Сен-Ламбер. — Природа! Разве это не самая прекрасная, не самая несравненная из владычиц? Разве не следует прислушиваться к ее голосу, когда она взывает к нам, и воздавать ей должное всеми нашими влечениями и наслаждениями? Почему же в таком случае молодой человек и девушка скрывают свою любовь? Почему самая восхитительная из всех человеческих связей не является самой почитаемой? Почему священники и друзья новобрачных не ведут их к брачному ложу на лоне природы? Дивные ароматы витали бы вокруг этого храма Гименея, там слышалась бы необычайно приятная музыка, исполнялись бы чувственные и величественные гимны во славу богов, призываемых во имя человека, которому предстоит родиться. В таком случае молодая супруга не предавалась бы жалким боязливым мыслям, исторгающим у нее нелепые и смешные слезы, а преисполнялась бы сознанием величия этого божественного акта… Представьте себе это зрелище.
— Бесподобно, великолепно! Это достойно Анакреонта и Пиндара! Это подлинная поэма!
— Черт побери! Будь это так, я бы каждый день ходил на свадьбу.
Затем они принялись бесконечно долго обсуждать невероятные непристойности, которые я, разумеется, не стану здесь пересказывать. Для этой своры философов не было ничего святого. Особенно для Дюкло — вот уж циник так циник!
— Желание сродни жажде обладания, — продолжал он, — страстно влюбленный мужчина похищает женщину, подобно тому, как собака выкрадывает кость и носит ее в зубах, пока не сможет съесть ее в каком-нибудь уголке. Как я уже говорил, ревность — это источник целомудрия.
Они продолжали вести разговоры в том же духе всю ночь. Вот что это за общество, вот во что оно превратилось: пустословное и продажное, оно ищет в природе оправдания собственных прегрешений и старается проявлять ум, лишь выставляя свой педантизм. В пору моей молодости все было иначе. В эпоху Регентства разврат был веселым, забавным и не нудным: ему не нужно было искать оправдания. Ныне все грешат с серьезным видом и развратничают, скучая; прежде чем совершить грех, его предваряют рассуждениями, словно парламентские указы; это полный упадок нравов, и те, кто будет жить после нас, увидят еще и не такое!
XXIII
Госпожа д’Эпине вернулась в деревню: то ли в свой милый дом в поместье Ла-Шевретт, то ли в замок Эпине, расположенный по соседству с Ангеном и Монморанси. Дюкло обосновался у нее как у себя дома; он приезжал к ней каждый день и, по своему обыкновению, как везде, распоряжался там, словно хозяин. Госпожа д’Эпине пришлась ему по вкусу, и он ни с того ни с сего признался ей в любви. То было одно из тех признаний, в результате которых мы либо устремляемся к вершине счастья, либо оказываемся на краю пропасти. Остается либо взобраться наверх, либо сломать себе шею. Дама узнала об этом чувстве с крайним удивлением и отвергла его как можно мягче, чтобы не обидеть поклонника, однако он не захотел ничего слушать. Дюкло приставал к ней с расспросами и терзал ее до тех пор, пока она не призналась ему в своем чувстве к Франкею и в том, что состоит с ним в любовной связи.