Выбрать главу

«Будущее всегда в яслях, — изрёк один из них. — В него остаётся верить…»

«И надеяться…» — тихо вымолвил другой.

«И любить…» — прошептал третий.

Потоптавшись, они с поклоном сложили у входа самое дорогое, что было при них: меч, лекарство и слово…

РАЗОБЛАЧЕНИЕ ГЕРОСТРАТА

Нарушив приговор, его имя выдал Феопомп. И с тех пор его считают безумцем. Но бесконечно долгое эхо его поступка говорит об обратном. Мне видится здесь чудовищно далёкий расчёт, жертвой которого пали и судьи, и Феопомп, и весь мир. Теперь века смеются над Геростратом, Герострат — над веками. Вот разговор, который он мог вести накануне поджога.

Ксанф. Осень близится. У меня рубаха прохудилась — верный признак. Тут у каждого своя примета. У меня — рубаха, у философов к осени желчь разливается. (Смотрит на Герострата.) Нахохлятся, как воробьи, и тоскуют… А вчера пьесу новую давали. Один философ, чучело огородное, в угол забился и причитал: «Болен я! Как распустившийся внутри цветок цикуты, как скорпион, заведшийся внутри, меня он жалит — страх небытия, — и мысль о бренности, как вертел, прожигает мозг, и сердце студит мне могильный холод!» И дальше в том же духе. Я подумал: «Уж больно ты серьёзен для сгустка слизи, вот и вся болезнь!» (Смеётся.) И вообрази, Герострат, пока эта мокрая курица заламывала руки, хор подхватывал: «Что слышим мы? Опять — “где справедливость, боги?” — ропщет смертный, опять свою он участь проклиная, скорбит и сетует, и камни, растроганные воплями его, рыдают, и льются реки слёз, и солнце отвернулось от такой печали, и ветер дувший онемел, затихнув вдруг!» Представляешь? Я, правда, не раскусил, комедия это была или трагедия, но хохотал до упаду.

Герострат (тихо). Глупцу легко живётся.

Ксанф. Да, весело было… Но чего ты молчишь? Ещё же не умер.

Герострат. Зато ты гудишь, как пустая бочка! (Присматривается.) Или «сатиру в свите Диониса слова скользки — его несёт по ним, как бегуна по маслу из оливы?»

Ксанф. Ты это, Герострат, брось… Я не пьян… Конечно, развели с друзьями… Но совсем немного… Купцы клялись Гермесом, что вино из Аттики… Пахнуло сразу домом, как было удержаться? А вино, и вправду, оказалось славным, не то, что местное — бр-р! — от которого облысел твой отец.

Герострат. Но мой отец не был лыс!

Ксанф. Разве? О мёртвых много болтают. Только что им до этого?

Герострат. Эх, Ксанф, как мало слов, как много заблуждений! Не ты ли сам мне только что поведал, как чашу пригубил, как запах в ней лозы, знакомый с детства, тотчас вернул тебя к родному очагу? И это, Ксанф, ничтожный запах! А языки всесильны и подавно. Ведь «сколько раз ты на земле помянут будешь, то столько же вернёшься ты назад». (С пафосом.) Бессмертье смертного, единственная вечность, тот остров, которого не смыть реке времён, — всё это, Ксанф, людская память. Добраться до него и уцелеть, спастись, не дав сырой земле сравнять и муки, и страданья, не сделав их напрасными, — вот смысл и назначенье жизни. Иное — тлен, обман, придуманный, чтоб скрасить неудачи, чтобы прикрыть никчёмность тех, кто не добрался, чтобы утешить их риторикой пустой. Однако же как раб льнёт к новому хозяину с надеждой, так льнут к нему. Ведь страшно как, когда крадётся старость — тень холма могилы, и впереди — бессмыслица и тьма, и плакать без толку, а плачешь и думаешь: «Какой-то Герострат — одно из сгинувших в безвестности имён». Тогда — что чёрствый хлеб, что блюдо из фазана…

Ксанф (передразнивая). Ах, вот о чём скорбишь! Чужая слава застит свет, кусает зависть бешеной собакой! Бьюсь об заклад, ты молишься, чтобы не стёрся набор случайный букв, присвоенный без спроса при рождении.

Герострат. Ты издеваешься?

Ксанф. Да что ты! Папирус, свитки, глина и пергамент — быть нацарапанным на этой саже времён истлевших жаждет каждый, не замечая, что они — круги на Лете.

Герострат. И пересмешнику не избежать конца.

Ксанф. И каркающей вороне.

Герострат (после паузы). В одном ты прав: творцы умерших славы — летописцы. Не будь слепца — никто не знал бы Трои, а Кир и всё его величье уснули бы навек без Ксенофонта. Так чем же их привлечь? Я много думал и понял: надо сделать так, чтобы писали — «как Герострат». Стать эталоном нужно. Но вот беда: полна уже копилка! Она, как постоялый двор, где ложи заняты. Доблесть — спартанцем, скупость — лидийцем, дружба — фиванцами…

Ксанф. А святотатство — варварами?

Герострат. Вот-вот, спали я завтра храм — им уподобят. Но кто избранники? Сократа прославила цикута, Эдипа — брак с матерью, Ксеркса — причуда высечь море. Я опоздал, все маски разобраны, остаётся самая презренная — маска глупца.

Ксанф (убегая). Безумец!

Гениальный Герострат, отомстивший за всех безвестных! Ты заслужил бессмертие, тебя помнят, узнавая себя, слыша в твоём имени легион исчезнувших имён.

ВЕЧНАЯ ПЕСНЬ

Мои предки были неграмотны, но одним ударом рубили ногу коню, а бичом перебивали ему хребет. Головами, которые они отсекли, можно запрудить реку, а мятежниками, которых распяли, — обнести границы Империи. Они не были любопытны, но вопросами могли свести с ума пифию, а ответами — запутать богов.

Я, Тит Адриан Клодий, помощник претора, продолжаю их ремесло. Мною пугают детей, и мужчины, увидев меня во сне, вздрагивают. Я знаю, что меня ненавидят, я повсюду, как на иголки, натыкаюсь на косые взгляды и молчаливые проклятия. Пустяки, лишь бы боялись!

Из услышанного мною можно составить дюжину книг. В неясном дрожании факелов писец выводит признания — я умею развязать язык, прежде чем его вырвать. Бледный от сырости каземата, он кутается в широкий плащ, скорчившись на камне так, что у него затекает шея, но дощечку с коленей не опускает. Я умело расставляю силки из слов, а он следит, когда в них попадётся птица. «Раньше было другое!» — звенит он колокольчиком, поднося мне свои протоколы. У букв мёртвая хватка! Когда-то помощник вздрагивал при треске костей, его руки дрожали, а палочка валилась из пальцев, как птенец из гнезда. Теперь он смеётся, точно мальчишка. Впрочем, арестованные платят той же монетой. Помню, как сломленный дыбой заговорщик с синими, словно у мертвеца, губами пробормотал сквозь запёкшуюся кровь: «Наклонись, я шепну тебе имена сообщников…» А когда я приблизил лицо, воткнул мне в глаз палец. После он выл от боли, умоляя его прикончить, и в сравнении с его муками танталовы казались блаженством. Но разве его жизнь стоила моего увечья?

В молодости мой помощник изучал философию. Он гордится тем, что плавал в Грецию, где постиг логику, которой не хватает у нас. «Как можно изучать то, чего нет?» — удивляюсь я. Мой отец вышел из таверны, где всю ночь разбавлял воду вином, но его голова оставалась ясной. В ней роились мысли о врагах цезаря, которые повсюду точат ножи. На улице его раб шарахнулся, вместе с тенью от факела, а отца затоптал конь. Им правил городской квестор. Я вызывал его в суд, беря в свидетели небо, но адвокат захлёбывался слюной, и квестору всё сошло с рук.

Моя сестра была весталкой. Ей поклонялись, как богине, целуя её следы и молясь её косам. Сорвав белое покрывало, её закопали заживо, когда она нарушила обет целомудрия. А в её позоре был виноват трибун, бойкий краснобай, говорливый, как трещотка. Он встал под защиту сената, и опять я, бессильный, кусал локти.